Комната освещается единственной слабой лампочкой, но весь свет собирается в нише, заставленной глиняной посудой с холодной питьевой водой. Единственное незанавешенное окно слепо смотрит на печальную разрушающуюся стену из илового кирпича. Лежа в постели, когда тусклая дымчатая мишура ночных огней отражается в стекле его компаса, а в черепе стучит виски, он напоминает мне древний свадебный пирог, только и ждущий, чтобы кто-то склонился над ним и задул свечи.
Его последняя ремарка на ночь — когда он уже благополучно покоится в постельке, поражает (не говоря уже о вульгарном: «Поцелуй меня крепко-крепко», что обычно сопровождается плотоядным взглядом и подставленной щекой) своей серьезностью: «Скажи мне честно: на сколько я выгляжу?»
Откровенно говоря, вид Скоби подходит на любой возраст — старше, чем рождение трагедии, моложе, чем гибель Афин. Выродок, случившийся в ковчеге в результате недразуменного совокупления медведя и страусихи, тошнотворно извергнутый до срока на Арарат. Скоби с силой вылетел из матки в кресло-каталку с резиновыми шинами на колесах, одетый в войлочную шляпу и красный фланелевый набрюшник. На его нижних конечностях — глянцевитая пара эластичных ботинок. В руке — фамильная библия, на чьем титульном листе значится: «Джошуа Самюэль Скоби 1870. Почитай свою мать и своего отца». К этой собственности добавлены глаза, подобные двум мертвым лунам; как-то по-особенному кривой пиратский спинной столб и общая склонность походить на пятивесельную галеру. Нет, в венах Скоби текла не кровь, но зеленая, соленая вода, глубоководное вещество. Его походка — это неторопливый, все перемалывающий ход святого, идущего в Галилею по холмистой местности. Его беседа — это зеленоводный жаргон, облетевший пять океанов, антикварный магазин вежливой лжи, ощетинившейся секстантами, астролябиями, портпентинами и изобарами. Когда он поет — а он это делает так часто — это всегда в манере старого морского волка. Как святой отец, он оставил маленькие кусочки своей плоти по всему миру, в Занзибаре, Коломбо, Того, By Фу: маленькие отпавшие кусочки, которые он растрепал на протяжении такого огромного времени: старые рога, запонки для манжет, зубы, волосы… И сейчас отступившие воды оставили его, высокого и сухого, поверх спешащих потоков времени, Джошуа, несостоятельного метеоролога, островитянина, анахорета.
Клеа, нежная, полная любви, непостижимая Клеа — лучший друг Скоби и проводит много времени со старым пиратом, она покидает свою затянутую паутиной студию для того, чтобы приготовить ему чаю и наслаждаться этими бесконечными монологами о жизни, которая давным-давно потеряла всякую цену, лишилась живого импульса, для того, чтобы продолжать жить чужой жизнью в лабиринтах памяти.
Что до самой Клеа — только ли мое воображение виной тому, что мне кажется весьма затруднительно дать ее портрет? Я так много о ней думаю, и уже сейчас вижу, как на протяжении этого повествования я уклонялся от того, чтобы иметь дело прямо с ней. Возможно, сложность вот в чем, портрет этот не может быть простым соответствием ее привычек и нрава. Если бы я стал описывать внешний порядок ее жизни — такой обезоруживающе простой, грациозный, сдержанный — появилась бы реальная опасность, что она покажется или монахиней, или разочарованной старой девой.
Все, что касается ее личности — медово-золотое и купается в теплых тонах; белокурые ровные локоны, которые она носит довольно длинными, убирая назад и просто стягивая их у затылка. Это открывает беспристрастное лицо маленькой музы с улыбающимися серо-зелеными глазами. В неподвижных руках ловкость и пропорциональность, замечаемая только, если застаешь их за работой, — держащими кисть, например, или помещающими сломанную воробьиную лапку в шину, сделанную из спичек.
С долей приблизительности я бы сказал вот что: когда было тепло, она влилась в тело юной грации — это значит — в тело, родившееся без инстинктов и вожделений.
Обладание дивной красотой, достаточными деньгами для независимой жизни, владение искусством — вот факторы, убеждающие завистников и бездуховных смотреть на нее как на незаслуженно счастливую. Но почему, спрашивают ее критики и обозреватели, она отказала себе в браке?
Она живет скромно, хотя и не скупо, обитая в комфортабельной мансардной студии, меблированной железной кроватью и несколькими потрепанными пляжными стульями, которые летом ею лично переносятся в ее маленькую купальню на Сиди Бишр. Ее единственная роскошь — помпезно отделанная плиткой ванная комната, в углу которой она установила печь-«минутку», чтобы управляться со всяческой готовкой, когда она почувствует вдохновение что-то сделать для себя; и книжный шкаф, чьи забитые полки говорят о том, что она никогда от него не откажется.
Она живет без любовников и домашних связей, без недоброжелателей и без комнатных животных, вообще без волнений, сосредотачивая все свои устремления на живописи, к которой она относится с серьезностью, но не чрезмерной. В работе она также счастлива, ее смелые, вполне элегантные холсты излучают юмор и снисходительность. Они наполнены чувством игры, как дети, которых любят.
Но вижу, что сказал глупость о ее «отказе себе в браке». Как бы это ее взбесило! Я ведь помню, она сказала однажды: «Если мы с тобой друзья, ты не должен говорить обо мне, как о человеке, который чего-то в жизни себя лишил. Мое одиночество ничего меня не лишает. Я хочу, чтобы ты видел: у меня все в порядке, — и не предполагал, что я полна внутренних слабостей. Что до любви самой по себе, милый друг, я уже говорила тебе, что любовь меня интересует довольно слабо, а мужчины еще меньше, по крайней мере — до сих пор; те случаи, а точнее, один-единственный — когда меня это коснулось, был связан с женщиной. И до сих пор я нахожусь в состоянии счастья от тех — действительно существовавших отношений, любая физическая замена которых показалась бы мне сейчас чудовищно вульгарной и пустой. Но не надо воображать меня страдающей от некоей модной болезни «разбитого сердца». Нет. Если представить дело с забавной точки зрения, я чувствую, что наша любовь действительно выиграла от расставания, как будто физическое тело стояло на пути роста нашей любви, ее самореализации. Жалобно звучит?» — и она рассмеялась.
Мы болтали, помнится, под неустанно летящим осенним дождиком, под темнеющим лунным серпом на облачном небе, и, говоря, она страстно опустила свою руку на мою, так что прохожему могло бы показаться — с такой нежностью она мне улыбалась, — что мы любовники.
«И кроме того, — продолжала она, — есть еще одна вещь, которую, возможно, ты и сам откроешь. Что-то есть в любви… я не скажу — порочное — из-за пороков, заключенных в нас, но что-то, в чем мы ошибаемся относительно ее природы. Например, твоя любовь к Жюстине — не какая-то иная, но та же самая, которую ты чувствуешь к Мелиссе. Любовь чудовищно стабильна, но каждый из нас получает от нее в аренду какую-то мелочь, конкретную ее порцию, паек. Она может появляться в самых неопределенных формах и изливаться на самых неопределенных людей, но по количеству она ограничена, становясь рано или поздно «бывшей в употреблении», комиссионным товаром, вянет до того еще, как ее получит тот, кому она предназначена на самом деле. Ее предназначение находиться где-то в самых глубинах психики, куда она и является, чтобы опознать себя, как «любовь к себе самому», как почва, на которой мы строим свое собственное психическое здоровье. Я не имею в виду ни эгоизма, ни нарциссова комплекса».
Вот такие были беседы: иногда продолжавшиеся далеко за полночь. Эти-то разговоры впервые приблизили меня к Клеа; меня тронуло то, что я могу доверять той силе, с которою она осуществляла самопознание и рефлексию. Наша дружба позволяла нам делиться интимными мыслями и идеями, проверять их друг на друге, причем этот способ стал бы непригоден, если бы мы были связаны более тесно; тесные связи — что достаточно парадоксально — более глубоко разделяют людей, чем соединяют, хотя иллюзии, свойственные человеку, заставляют в них верить. «Истинная правда, — сказала Клеа. — Помню, когда я подметила эту странность: в некотором смысле я ближе к тебе, чем и Мелисса и Жюстина. Видишь ли, любовь Мелиссы очень доверчива — и ослепляет ее. Тогда как трусливая самовлюбленность Жюстины видит людей сквозь призму придуманных по поводу них картин, и это дает тебе возможность вполне отличаться от нее и не быть таким же бесноватым. Не смотри так обиженно. Я говорю безо всякой злобы».
И совершенно отдельно от живописи самой Клеа, мне следует вспомнить и отметить работу, что она делает для Балтазара. Она клинический художник. По каким-то причинам мой друг не удовлетворен обычным неряшливым методом фиксации медицинских отклонений с помощью фотографий. Он следует какой-то частной теории, придавая большое значение кожной пигментации на определенных ступенях его любимых болезней. Например, разрушительное действие сифилиса при каждой степени патологии Клеа запечатлела для него на больших цветных полотнах чудовищной прозрачности и нежности. В определенном смысле это настоящие произведения искусства; чисто утилитарные цели освободили художника от всякого долга по поводу самовыражения; она настроила себя на воспроизведение; и эти измученные и погруженные в ночной мрак человеческие члены, которые Балтазар ежедневно извлекает из длинной вереницы пациентов, лежащих у него в палате (как человек, вытаскивающий из бочки источенные яблоки), имеют все признаки рисованных человеческих лиц — животы, взрывающиеся, будто плавильные печи, кожные поверхности, морщинистые и шелушащиеся, как штукатурка, раковые опухоли, вырывающиеся из защитных резиновых мембран. Вспоминаю, как я увидел ее в первый раз за работой. Я обратился к Балтазару в клинику для того, чтобы собрать документы по какому-то официальному поводу, — это было связано с моей службой в школе. Сквозь стеклянные двери хирургического отделения я краем глаза увидел Клеа (которую тогда не знал), сидевшую под высохшей грушей в потрепанном садике. На ней был белый медицинский халат, а ее краски аккуратно лежали подле нее на куске мрамора. Перед художницей полупровалилась в плетеный стул феллашка с физиономией сфинкса, в юбке, задранной выше талии, — чтобы были видны некие части, избранные моим другом в качестве объекта для изучения.