Некоторые из этих встреч с несчастными измученными созданиями, доведенными до предела физиологическим желанием, были забавны, даже трогательны, но я утратил всякий интерес к классификации эмоций, так что для меня все они существовали в виде плоскостных, высвеченных на экране фигур. «С женщиной надо делать только три вещи, — сказала как-то Клеа. — Ее можно любить, из-за нее можно страдать, ее можно превратить в литературу». Я испытал неудачу во всех этих трех областях.
Я записываю все это лишь для того, чтобы показать, как малообещающ был тот человеческий материал, который Мелисса выбрала для того, чтобы поработать над ним, чтобы влить немного дыхания в мои ноздри. Ей было непросто взвалить на себя двойную ношу, учитывая ее собственное жалкое положение и болезнь. Прибавить мои беды к своим — это требовало настоящего мужества. Возможно, оно родилось от отчаяния, ведь и она, как и я, дошла до предела. Мы стали товарищами по несчастью.
Неделями ее любовник, пожилой меховщик, следовал за мной по улицам с пистолетом в кармане пальто. Утешительно было узнать от одного из друзей Мелиссы, что пистолет не заряжен, но все-таки преследование старика постоянно разжигало тревогу. Мысленно мы, должно быть, расстреливали друг друга на каждом углу. Лично я не мог смотреть на его угрюмое, испещренное оспинами лицо, с мучительно-зверским выражением страдания, и мне было непереносимо тяжело знать о его близости с Мелиссой. Господи, эти потные маленькие руки, покрытые черными и густыми волосами, похожими на колючки дикообраза! Это продолжалось довольно долго, но через несколько месяцев между нами возникло и, казалось, стало расти неожиданное чувство приязни. Мы кивали друг другу при встрече и улыбались. Однажды, столкнувшись с ним в баре, я около получаса простоял около него; мы почти готовы были заговорить друг с другом, но ни у одного из нас не хватило смелости начать. Кроме Мелиссы, у нас не было общих тем для беседы. Уходя, я увидел его отражение в одном из больших зеркал: он качал головой, уставившись на донце своего стакана. Что-то в его облике — это сходство с неуклюжим дрессированным тюленем, распинаемым человеческими страстями, — поразило меня, и впервые я понял, что, возможно, он любил Мелиссу так же сильно, как и я. Мне стало жаль его уродства и мучительного непонимания, с которым он встречал такие новые для себя чувства, как ревность, утрату взлелеянной возлюбленной.
Потом, когда они выворачивали его карманы, я увидел среди разбросанных вещей пустой флакончик из-под дешевых духов, которыми пользовалась Мелисса; я взял его с собой, и несколько месяцев он стоял на камине в моей квартире, пока Хамид не выбросил его во время весенней уборки. Я никогда не говорил об этом Мелиссе, но часто, оставаясь по ночам один, пока она танцевала или по необходимости спала со своими обожателями, я рассматривал эту маленькую бутылочку, печально и нервно размышляя о любви этого ужасного старика, и, сравнивая со своей собственной, косвенно ощущал отчаяние, которое заставляет хвататься за любую выброшенную вещицу, все еще полную памяти об измене.
В мрачном приморском районе Александрии я нашел Мелиссу, выброшенную на берег, как утонувшая птица, утратившую признаки своего пола…
Улицы, сбегавшие от доков, с гнилыми лохмотьями домов, дышащие друг другу в рот. Закрытые ставнями балконы, кишащие крысами, и старухи, чьи головы до крови расчесаны из-за клещей. Ободранные стены, пьяно отклоняющиеся от своего центра тяжести. Черная масса мух, привязывающаяся к губам и глазам детей, — сырые четки летних мух повсюду, тяжестью своих тел они срывают старую липучую бумагу, висящую в фиолетовых дверях киосков и кафе. Запах покрытых потом, как второй кожей, берберов напоминает вонь гниющих половиков. А средь уличных шумов — вопли и лязг саидов-водоносов, которые стучат металлическими чашками, чтобы привлечь внимание. Эти остающиеся без внимания вопли, время от времени пронзающие шум, подобны крикам маленьких животных, из которых вынимают внутренности. Язвы, как пруды, — инкубация человеческой нищеты в таких пропорциях, что приходишь в ужас, и все чувства переполняются отвращением и дрожью.
Мне бы хотелось сымитировать ту самоуверенную прямоту, с которой Жюстина прокладывала себе путь сквозь эти улицы, направляясь в кафе «Эль Баб», где я ее ждал. У двери, возле разбитой арки, исполненные невинности, мы сидели и разговаривали, и наш разговор наполнялся взаимопониманием, которое мы принимали за счастливый знак начинающейся дружбы. Мы были захвачены желанием обмениваться мыслями, идеями и опытом. Она говорила по-мужски, и я держал эту тональность. Я могу вспомнить только узор и значимость этих бесед, но не их содержание. И опираясь на локоть (который в такие минуты казался чужим, забытым), потягивая дешевый арак и улыбаясь, я вдыхал теплый летний запах ее платья и кожи — запах, который назывался… я не знаю, почему: «никогда в жизни».
Эти мгновения принадлежат писателю, а не любовнику, и они остаются в вечности. Время от времени к ним можно возвращаться в воспоминаниях или возводить на их фундаменте строение некой жизни, которое и есть писательство. Их можно развращать словами, но их нельзя испортить. В этом же ключе я воссоздаю другую картину: я лежу возле спящей женщины в дешевой комнате, что недалеко от мечети. Ранним весенним утром, полным густой росы, наброшенной на молчание, которое покрывает город перед пробуждением птиц, я услышал сладкий голос слепого муэдзина, голос, волоском висевший в верхних слоях александрийского воздуха, охлажденного пальмами. «Я славлю совершенство Господа, существующего извечно» (это повторялось трижды, каждый раз более медленно, в более высоком и сладком регистре). «Совершенство Господа, Желанного, Сущего, Единственного, Наивысшего: совершенство Господа, Единственного, Исключительного: совершенство Его, не приявшего в себе ни мужского, ни женского собрата, никого подобного Себе, ничего непокорного, никакого помощника, равного или от Него происшедшего. Да будет превознесено Его совершенство!»
Великая молитва вплелась в мое сонное сознание, как змея, мерцающая кольцами слов; голос муэдзина просачивался сквозь уровни земного притяжения — пока все утро не показалось переполненным его исцеляющей силой, указующей на прощение, внезапное и незаслуженное; оно пропитывало эту жалкую комнату, где, дыша легко, как чайка, лежала Мелисса.
Что касается Жюстины, то кто бы сказал, что не знает другой, глупой ее стороны? Культ удовольствия, мелкая суета, желание произвести впечатление на тех, кто ниже ее, высокомерие. Если она хотела, то была утомительно требовательной. И еще это орошение деньгами… Я скажу только, что во многом она рассуждала, как мужчина, и в своих действиях любила свободную вертикальную независимость мужского кругозора. Наша близость имела странный рассудочный характер. Довольно быстро я понял, что она умеет безошибочно читать чужие мысли. Идеи приходили к нам одновременно. Помню, как-то раз испугался, что в ее голове зазвучала мысль, только что пришедшая мне на ум: «Наша связь не должна продолжаться дальше: мы уже исчерпали все ее возможности и, в конце концов, за плотными узорами чувственности мы обнаружим дружбу столь глубокую, что навсегда станем рабами друг друга». Если хотите, это был флирт истощенных опытом умов, который кажется более опасным, чем любовь, основанная на половом влечении.
Зная, как сильно она любила Нессима, и сам любя его, как самого себя, я не мог думать об этом без ужаса. Она лежала около меня, глядя на расписанный херувимами потолок. Я сказал: «Это не может ни к чему привести: роман бедного школьного учителя и женщины, принадлежащей александрийскому высшему обществу. Как будет горько, когда все закончится светским скандалом и тебе придется решать, как избавиться от меня». Жюстина терпеть не могла выслушивать правду. Она приподнялась на локте и, приблизив свое лицо к моему, долго смотрела своими прекрасными встревоженными глазами: «У нас нет выбора, — сказала она хриплым голосом, который я так полюбил. — Ты говоришь так, как будто мы можем выбирать, а мы для этого не настолько сильны или порочны. Все это — лишь часть эксперимента, который проводит над нами кто-то другой, возможно — сам город».
Я помню, как она сидела у портнихи в окружении зеркал, примеряя шагреневый костюм, и говорила: «Посмотри! Пять разных изображений одного человека. Если бы я была писателем, я постаралась бы достичь многомерности изображения героя — нечто вроде эффекта призмы. Почему люди не могут показать себя с разных сторон одновременно?»
Потом она зевнула и закурила; сидя на кровати, обняв руками свои стройные лодыжки, она медленно, неправильно декламировала прекрасные строки старого греческого поэта о любовных историях давно прошедших времен. И, слушая, как она произносит эти строки, нежно касаясь каждого слога вдумчивого ироничного грека, я еще раз почувствовал странную двусмысленную силу города — его плоский, созданный наносами ландшафт, и его истощенное жеманство — и я знал, что она была истинной дочерью города, но гибрида, сплава.
С таким чувством она дошла до тех строк, где старик отбрасывает в сторону древнее любовное послание, так тронувшее его, и восклицает: «Печально выхожу я на балкон; что угодно, лишь бы прервать эту цепочку мыслей, даже просто увидеть легкое движение в городе, который я люблю, на его улицах, в его магазинах!» И затем сама толчком открывает ставни, чтобы выйти на темный балкон, парящий над городом разноцветных огней. Вечерний ветер, налетающий с границ Азии. Ее тело на мгновение забыто.
«Принц» Нессим — это, конечно, шутка; по крайней мере, для торговцев и одетых в черное коммерсантов, которые видели, как он бесшумно спускается по Канопической улице в большом серебристом «роллс-ройсе» с бледно-желтыми колесами. Прежде всего, он был не мусульманином, а коптом[5]. Так или иначе, но прозвище, приставшее к Нессиму, было величественно на фоне того обычного стяжательства, на котором основана природа истинных александрийцев. У него была репутация человека эксцентричного. Во-первых, деньги ему требовались только для того, чтобы их тратить; во-вторых, он не заве