Темный коридор вел в маленькую комнату, освещенную дрожащим светом тусклой лампы. Мы явно приблизились к цели.
Сцена, которая нам открылась, была безумно оригинальна: свет, поднимающийся с земляного пола, выхватывал из темноты брови и губы, и скулы ее участников, одновременно оставляя большую часть лиц в тени, так что лица выглядели объеденными крысами, которые скреблись где-то в стропилах этого гнусного обиталища. Это был дом детей-проституток, и там, в тусклом свете, одетые в нелепые библейские ночные рубашки, с накрашенными губами, с челками, игриво украшенными бисером, с дешевыми колечками на пальцах толпилась дюжина пышноволосых девочек, которым на вид было не больше десяти лет; особенная невинность детства, просвечивающая сквозь маскарадный наряд, резко контрастировала с варварской взрослой фигурой французского матроса, который замер посреди комнаты на коленях, вытянув свое измученное, опустошенное лицо по направлению к Жюстине, стоявшей в полупрофиль к нам. То, что он только что выкрикнул, угасло в тишине, но сила, выдавившая эти слова, все еще читалась в выступе подбородка и черных напряженных мышцах, державших его голову на плечах. Что касается Жюстины, ее лицо было освещено с болезненной академической точностью. В поднятой руке ее застыла бутылка, и было очевидно, что никогда раньше она бутылок не бросала, потому что держала ее крайне неумело.
На гнилом диване в углу, привлекательно затонированном теплой тенью, лежала одна из девочек, сжавшись до предела, — в той позе, что предполагает смерть. Стена над диваном была покрыта голубыми отпечатками детских рук — талисман, который в этой части света охраняет дом от дурного глаза. Это служило единственным украшением в комнате, — в самом деле, обычнейшее украшение арабского квартала.
Мы стояли там, Нессим и я, добрых полсекунды, пораженные сценой, в которой пульсировала какая-то ужасающая прелесть — словно ожили некие уродливые цветные иллюстрации к дешевому изданию Библии викторианской эпохи, причем само содержание каким-то образом оказалось искажено и перевернуто. Жюстина тяжело дышала, и вид ее заставлял предположить, что она вот-вот расплачется.
Судя по всему, мы схватили ее и вытащили на улицу, во всяком случае, я помню только, что мы втроем добрались до моря, проехав по всему Корниху в чистом бронзовом лунном свете. В зеркальце отражалось печальное, молчаливое лицо Нессима и фигура его безмолвной жены, глядящей на разбивающиеся серебряные волны и курящей сигарету, которую она вытащила из кармана мужниной куртки. Потом в гараже, прежде чем мы вышли из машины, она нежно поцеловала Нессима в глаза.
Я пришел к выводу, что все это надо рассматривать как увертюру к той первой встрече лицом к городу, когда само понимание друг друга, приносящее удовольствие (веселость и дружелюбие, основанные на общих для нас троих вкусах) вдруг превратилось в нечто, что не было любовью — да и как это могло быть?! — но стало умственным обладанием, в котором путы ненасытного полового влечения играли последнюю роль. Как мы позволили этому начаться — такие равные по опыту, обветренные и высушенные любовными разочарованиями в прошлом?
Осенью бледные лавровые деревья становятся смущенно-прозрачными, и после длинных раздражающе-пыльных дней чувствуются первые пульсации осени, похожие на крылья бабочки, трепещущие, чтобы раскрыться. Мареотис становится лимонно-розово-лиловым, и его грязные склоны усеяны пеленой сверкающих анемонов, прорастающих сквозь подвижную штукатурную грязь берега. Однажды, когда Нессим был в Каире, я зашел к ним в дом, чтобы взять кое-какие книги, и, к моему удивлению, обнаружил Жюстину одну в студии, штопающую старый пуловер. Она вернулась ночным поездом в Александрию, оставив Нессима на какой-то деловой конференции. Мы вместе попили чаю, а потом, повинуясь внезапно возникшему желанию, поехали через кучи ржавого шлака Мекса на песчаные пляжи Бург-Эль-Араба, сверкающие в розово-лилово-лимонном свете быстро увядающего полудня. Здесь открытое море бросалось на ковер свежего песка цвета окисленной ртути; его глубокий мелодичный шум служил фоном разговору, который мы вели. Мы брели по щиколотку в воде по мелким, покрытым рябью лужам, местами забитым губками, вывернутыми с корнями и брошенными на берег. Я не помню, чтобы мы кого-нибудь встретили по дороге, кроме сухопарого молодого бедуина, который нес на голове проволочную корзину с дикими птицами, пойманными в лубяные силки.
Мы долго лежали бок о бок в мокрых купальниках, чтобы всеми порами принять последние бледные лучи солнца в восхитительной вечерней прохладе. Я лежал с полузакрытыми глазами, а Жюстина (как отчетливо я вижу ее!), приподнявшись на локте и прикрывая глаза ладонью, смотрела мне в лицо. Когда бы я ни говорил, у нее была привычка поглядывать на мои губы со странной полунасмешкой, почти нахальным напряженным вниманием, словно она ждала, чтобы я неправильно произнес какое-нибудь слово. Если все началось действительно в тот момент, и я помню только хриплый взволнованный голос, говорящий что-то вроде: «А если это случится с нами — что ты тогда скажешь?» Но прежде чем я успел что-нибудь ответить, она наклонилась и поцеловала меня — я бы сказал — насмешливо и враждебно. Это показалось мне настолько странным, что я повернулся с наполовину собранным упреком на губах — ее поцелуи стали походить на резкие короткие удары, прерываемые диким смехом, который казался у нее естественным — глумливый колеблющийся смех… Меня осенило тогда, что она похожа на человека, испытавшего жуткий страх. Если бы я теперь сказал: «Это не должно с нами случиться», она ответила бы: «Но давай представим. Что, если это случилось?» Тогда — и это я помню точно — ее охватила мания самобичевания (мы говорили по-французски: язык создает национальный характер), и в промежутках между этими бездыханными полусекундами, когда я почувствовал ее сильный рот своими губами и эти земные суетные загорелые руки, смыкающиеся вокруг меня, она сказала: «Я не приму это за ненасытность, за потакание своим желаниям. Мы слишком суетны для этого: просто нам есть чему поучиться друг у друга».
Что это было? «Это действительно выход?» — помнится, спросил я, увидев длинную опрокинутую фигуру Нессима в вечернем небе. «Я не знаю, — сказала она со зверским, упрямым, отчаянным выражением униженности на лице. — Не знаю», — и приникла ко мне, как прижимаются к ушибу. Как будто она хотела уничтожить самую мысль обо мне, и все же в хрупком дрожащем окружении каждого поцелуя находила нечто похожее на болезненное исцеление — как холодная вода на растянутый сустав. Как хорошо я узнал ее теперь, я, словно дитя города, который приказывает своим женщинам быть сластолюбицами не любви, но боли, осужденными охотиться за тем, что им меньше всего нужно!
Теперь она встала и пошла прочь вдоль длинной изогнутой перспективы берега, тихо, с опущенной головой, переходя через натеки лавы, и я подумал о мужественном лице Нессима, улыбающемся ей из каждого зеркала ее комнаты. Вся сцена, которую мы только что разыграли, отпечаталась у меня в сознании с сонноподобной невероятностью. Было странно наблюдать со стороны, как тряслись мои руки, когда я закурил сигарету и вставал, чтобы следовать за ней.
Но когда я догнал ее и остановил, лицо, которое повернулось ко мне, принадлежало больному демону. Она была в неистовой ярости. «Ты думал, я просто хотела заняться любовью? Боже! Неужели у нас было мало возможностей для этого? Как так получилось, что ты даже не можешь понять, что я чувствую? Как же так?» Она топнула ногой по мокрому песку, и я понял, что мы стали служителями какого-то общего тела, обладателями неведомых знаний, которые могли быть только переданы дальше — с помощью тех дополнительных значений (как их мало, как редко их можно встретить!), которыми каждый из нас оделял другого. «В конце концов, — помнится, сказала она, — это не имеет ничего общего с сексом», — что заставило меня рассмеяться, хотя я распознал в этой фразе ее отчаянную попытку отделить плоть от того послания, которое она несет. Я думаю, нечто подобное всегда происходит с влюбившимися банкротами. Тогда я увидел то, что должен был разглядеть уже давно: а именно, что наша дружба дозрела до такого состояния, когда мы в определенном смысле стали совладельцами друг друга.
Я думаю, мы оба пришли в ужас от этой мысли, потому что, как бы измучены не были, мы ни могли без страха встречать подобный поворот в наших отношениях. Больше мы ничего не сказали, только прошлись обратно по берегу до того места, где оставили свою одежду, безмолвно, рука в руке. Жюстина выглядела крайне изможденной. Нам обоим смертельно хотелось избавиться друг от друга, чтобы разобраться в собственных чувствах. Весь обратный путь прошел в молчании. Мы вернулись в город, и она высадила меня на обычном месте — на углу, около моей квартиры. Я захлопнул дверь машины, и она отъехала, не взглянув на меня и не проронив ни слова.
Когда я открыл дверь своей комнаты, я все еще видел след ступни Жюстины на мокром песке. Мелисса читала и, взглянув на меня, сказала с характерным спокойным предвидением: «Что-то случилось?» Я не мог ей ответить. Я взял ее лицо в свои руки и рассматривал молча, с нежностью и вниманием, с печалью и голодом, которого я не помнил раньше. Она сказала: «Ты видишь не меня, а кого-то еще». Но на самом деле я впервые увидел Мелиссу. Каким-то парадоксальным образом именно Жюстина позволяла мне увидеть Мелиссу в истинном свете — и распознать мою любовь к ней. Мелисса с улыбкой достала сигарету и сказала: «Ты влюбляешься в Жюстину», и я ответил настолько искренне, честно и мучительно, насколько мог: «Нет, Мелисса, все гораздо хуже».
Когда я думал о Жюстине, я представлял какую-то большую композицию: карикатуру женщины, освобожденной от рабства мужского пола. «Там, где лежит падаль, — как-то гордо она процитировала из Бене[15], говоря о своем родном городе, — там будут собираться орлы». И в самом деле в этот момент она была похожа на орлицу. Но Мелисса была печальным наброском зимнего пейзажа: темное небо и цветочный ящик с несколькими живыми геранями, забытыми на подоконнике цементного завода.