В пятнадцатилетнем возрасте я взял быка за рога, поставив себе целью сокрушить злую судьбу: я решил заново перевести Гомера.
В школах как раз начались ноябрьские недельные каникулы. У моих родителей была ветхая хибарка в чаще леса, куда мы иногда ездили «подышать воздухом». Я попросил у них ключи.
— Да что ты будешь там делать один? — спросил отец.
— Переводить «Илиаду» и «Одиссею».
— Но у нас и так есть прекрасные переводы…
— Знаю. Но, когда сам переводишь текст, между ним и тобой возникает гораздо более тесная связь, чем при чтении.
— Уж не собрался ли ты оспорить своего знаменитого тезку?
— Пока не знаю. Но чтобы судить о нем, я должен досконально изучить творчество Гомера.
В пятницу я приехал поездом в деревню, а потом отшагал добрый десяток километров до нашего домика, с волнением ощущая тяжесть старого словаря и двух античных шедевров в рюкзаке за спиной.
На место я добрался поздно вечером. В домике стоял собачий холод. Я развел огонь в камине и угнездился возле него в кресле, навалив на себя побольше одеял. Холод подействовал на меня как наркоз, и я незаметно уснул.
Очнулся я, совершенно одурманенный, только на рассвете. В темной пасти камина еще рдели угли. При мысли о том, что́ меня ждет, я ощутил безумный восторг: мне пятнадцать лет, в моем распоряжении целых девять дней полного одиночества, и я намерен, собрав все силы, проникнуть в суть самого почитаемого шедевра мировой Истории. Подбросив в камин полено, я сварил себе кофе. Затем придвинул столик поближе к огню, разложил на нем книги, словарь и чистую тетрадь, сел и очертя голову ринулся вперед, навстречу гневу Ахиллеса.[4]
Время от времени я отрывал глаза от текста, дабы насладиться значительностью момента: «Прочувствуй величие своего замысла!» — твердил я себе. И не уставал наслаждаться этой мыслью. Мое неистовое возбуждение не ослабевало с течением дней, напротив, — неподатливость греческого слога только подстегивала ad libitum[5] ощущение любовной победы высшего порядка. Нередко я замечал, что перевожу намного лучше в те минуты, когда пишу. Поскольку сам этот процесс предполагает прохождение мысли по стволу тела — а в данном случае той его ветви, что состояла, как мне казалось, из шеи, плеча и правой руки, — я решил обогатить свой мозг работой всех своих конечностей. Когда стих упорно не давался мне, я скандировал его, отбивая ритм ступнями, коленями, левой рукой. Никакого результата. Тогда я начинал читать его нараспев, постепенно повышая голос. Опять никакого результата. Измучившись, я шел в туалет облегчиться. И по возвращении строфа переводилась без всяких усилий.
Когда это произошло в первый раз, я даже глаза вытаращил. Неужто обязательно нужно попи́сать, чтобы разгадать смысл текста? Это сколько же литров воды мне придется выдуть, пока я не переведу такую уйму стихов?! И лишь позже я уразумел, что мочеиспускание здесь ни при чем, — важны были несколько шагов, отделявших меня от туалета. Я уже призывал на помощь ноги, теперь следовало порезвее двигать ими, чтобы находить верные решения. Известное присловье «дело идет», без сомнения, объясняется именно этим.
Я взял за правило прогуливаться по лесу с наступлением вечера. Раскидистые тени деревьев и студеный воздух вселяли в меня одну только радость: казалось, я вышел на поединок с грозным великанским воинством. Став перипатетиком[6] от перевода — конечно, неумелого, школьного, — я чувствовал, что ходьба придает моему мозгу силу, которой ему недоставало. Вернувшись домой, я заполнял лакуны в своем тексте.
Девяти дней мне не хватило даже на половину «Илиады». Однако в город я приехал с ощущением триумфа. Там, в лесу, я пережил восхитительную идиллию, навсегда связавшую меня с Гомером.
С тех пор прошло двадцать пять лет; увы, должен сознаться, что неспособен вспомнить ни одной строчки из моего опуса. Но в памяти сохранилось главное: неистовый накал того давнего экстаза, плодотворная энергия мозга, заработавшего в полную силу и призвавшего на помощь всю силу природы, в том числе и своей. В пятнадцать лет наш разум озаряет «искра Божья», которую очень важно сберечь. Ибо эта волшебная вспышка, подобно некоторым кометам, может никогда уже не вернуться.
После каникул я попытался рассказать своим лицейским товарищам, что со мной произошло. Никто из них и слушать не стал. Это меня не удивило: я их никогда не интересовал, ни в тот день, ни прежде. Я был лишен того, что называется харизмой, страдал от этого и сам же на себя злился. Хотя злиться было глупо: я мог бы предвидеть, что факт моего уединения в компании с Гомером вряд ли взволнует кучку школьников. Но отчего же мне так хотелось произвести на них впечатление?
В отрочестве перед нами встает ключевой вопрос, вопрос престижа: как нам суждено жить — в свете или во тьме? Я хотел бы сделать свободный выбор. Но этот путь мне был заказан: нечто, не поддающееся моему пониманию, обрекало меня на жизнь в тени. А она могла мне понравиться лишь в одном случае — если бы я сам ее избрал.
При этом я был очень похож на других ребят: мне нравились харизматические личности. Когда говорили Фред Варнюс или Стив Караван, я тут же поддавался их обаянию. Я не мог объяснить, отчего они так притягательны, — просто благоговел перед ними, сознавая, что этой тайны мне вовек не разгадать.
Западная Европа очень давно не переживала войн. А поколения людей, родившихся во времена затяжного мира, гибнут под косой Смерти совсем иным путем. Что ни год, бесчисленные имена удлиняют список жертв, загубленных посредственностью. В их оправдание можно сказать, что поражение это небесспорно: они не уклонялись от борьбы, не дезертировали с поля боя, а некоторые из них в пятнадцатилетнем возрасте и вовсе были живыми богами. Не сочтите мои слова преувеличением: когда юноша вступает в поединок с судьбой, это поистине грандиозное зрелище. В сердцах Варнюса и Каравана и впрямь пылал священный огонь.
Но в восемнадцать лет Варнюса настиг злой рок: он поступил в университет, и его блестящий интеллект, впитывая изо дня в день затасканные сентенции тамошних профессоров, прискорбно померк. Караван продержался дольше: он уехал в Новый Орлеан, чтобы учиться у лучших исполнителей блюза, и вначале подавал большие надежды. Я слышал его игру, у меня от нее мурашки по телу бегали. Лет через пятнадцать я встретил его в супермаркете, он толкал перед собой тележку, набитую банками пива и без тени смущения объявил мне, что блюз ему «до фонаря», и он вполне доволен тем, что «снова повернулся лицом к реальной жизни». Я не посмел спросить, что он под этим разумеет — уж не пивные ли банки?
Посредственность не обязательно избирает социально-профессиональный путь с целью загубить человека. Нередко она одерживает победы гораздо более тонкими методами. Если я выбрал в качестве примера двух подростков, которых в пятнадцатилетнем возрасте «поцеловал бог», это не значит, что Костлявая охотится только на избранных. Всех нас, ведаем мы или нет о происках судьбы, гонят в бой, а уж там она может одержать над нами победу каким угодно способом.
Точного списка жертв не существует: никому из нас доподлинно неизвестно, чьи имена в нем значатся и есть ли в их числе наше собственное. Ясно одно: сомневаться в существовании этого фронта не приходится. Уцелевших сорокалетних так мало, что при одной мысли об этом скорбит душа. К сорока годам все мы неизбежно облекаемся в траур.
Думаю, что меня посредственность не настигла. Мне всегда удавалось сохранять бдительность в этом отношении благодаря некоторым сигналам тревоги. Самый эффективный из них заключается в следующем: покуда ты не радуешься падению других, можно смело, без стыда смотреть на себя в зеркало. Ликовать по поводу посредственности ближнего своего — это и есть вершина посредственности.
Я сохранил безграничную способность сострадать моим опустившимся знакомым. Недавно я встретил Лору, близкую, преданную подругу моих университетских лет. И спросил, как поживает Виолетта, самая красивая девушка с нашего курса. Лора с удовольствием сообщила, что Виолетта прибавила тридцать кило, а морщин у нее побольше, чем у феи Карабос. Меня передернуло от ее злорадства. А она еще усугубила мою горечь, возмутившись тем, что я сожалею о загубленной карьере Стива Каравана.
— С какой стати ты его осуждаешь?
— Да я не осуждаю. Просто мне грустно, что он забросил музыку. Ведь у него был такой яркий талант.
— Ну, знаешь ли, чтобы платить по счетам, мало воображать себя гением.
Сама эта фраза звучала мерзко, но еще сильней меня задела таившаяся в ней едкая зависть.
— Значит, по-твоему, Стив только воображал себя гением? А тебе никогда не приходило в голову, что он мог им быть на самом деле?
— Он просто подавал надежды — как и каждый из нас.
Продолжать разговор не имело смысла. Всегда нелегко выслушивать рассуждения благонамеренных обывателей, но совсем уж противно, когда обнаруживаешь безграничную ненависть, таящуюся за избитыми истинами.
Ненависть — наконец-то слово прозвучало. Через несколько часов в результате моей акции взорвется самолет. И, невзирая на принятые мной предосторожности, жертв будет не менее сотни. Притом невинных жертв — я пишу это без всякой иронии. Так имею ли я право клеймить чью-то чужую ненависть?!
И вот что я должен написать специально для самого себя: я не террорист. Террористы всегда выдвигают определенные требования. У меня же таковых нет. Я в корне отличаюсь от той швали, что ищет предлог для своей ненависти, и очень доволен этим обстоятельством.
Я ненавижу ненависть и, однако, испытываю ее. Мне хорошо знаком этот яд, проникающий в кровь мгновенно, как от змеиного укуса, и отравляющий все тело до мозга костей. Акция, которую я готовлюсь совершить — ее отражение в чистом виде. Будь я террористом, я бы наверняка подыскал для своей ненависти какое-нибудь прикрытие — националистическое, политическое, религиозное. Но нет, я смело могу назвать себя