Чабан, посланный в канцелярию лазарета за бумагами, долго не возвращался, и Петя стал не на шутку беспокоиться.
Между тем санитары и солдаты, доставившие его сюда, мирно сидели в сторонке и хлебали из бачка лазаретный суп.
Пустые носилки стояли рядом.
– Вы здесь зачем околачиваетесь? – спросил Петя.
– Обедаем, господин прапорщик, – с искательной улыбкой ответил один из санитаров.
– Окопались? – грозно сказал Петя. – А ну в два счета марш в роту! Нечего тут валандаться!
Солдаты сделали вид, что страшно торопятся, засуетились, стали в последний раз изнутри и снаружи облизывать деревянные ложки, совать их черенками за обмотки, а на самом деле оставались, как пришитые, на месте.
– Кому сказано? – повысил голос Бачей. – Вы чего здесь дожидаетесь?
– Так точно, дожидаемся, чтобы вы всех нас переписали.
– Это еще зачем?
– Вы обещали.
– Я?
– Так точно. Как мы вас под огнем вынесли на своих руках из боя и как вы нам обещали за спасение офицера георгиевские кресты.
– А! – сказал Петя. – Это дело другое. Раз обещал, значит, сделаю. Ну, говорите свои фамилии.
Он вытащил из-под головы сумку и записал в полевую книжечку фамилии и звания своих спасителей, после чего они, пожелав прапорщику счастливого пути в тыл и еще довольно долго скручивая цигарки из солдатской газетки, "позыченной" у лазаретной прислуги, наконец взяли пустые носилки и, не торопясь, побрели, мелькая среди деревьев, туда, откуда, ни на миг не утихая, продолжали доноситься зловеще громкие звуки большого сражения.
По этим звукам, как бы уже давно досадно застрявшим на одном месте, Пете было ясно, что наше наступление остановилось, пехота залегла и теперь ее изо всех сил молотит неприятельская артиллерия.
Раненых с каждой минутой прибывало все больше и больше.
Уже возле переполненных лазаретных палаток началась давка. Санитары укладывали раненых прямо под деревьями на одеяла.
Слышались стоны, недовольные возгласы, матерная брань, и уже неподалеку образовался митинг, откуда долетал рыдающий солдатский голос, выкрикивающий те самые слова, которые в последнее время повторялись всюду – в тылу и на фронте, – где только ни собирался митинг.
Эти слова еще не потеряли своей жгучей новизны.
Они были не плодом ораторского искусства, а с болью и яростью вырывались из самого солдатского нутра, из глубины народной души, истерзанной всеми муками трехлетней бойни.
– Будя! Попили нашей кровушки! Пора кончать, пока нас всех тут не переколотили! Бона, слышь, как молотит?
Митинг замолк. В минутной тишине бой гремел особенно зловеще.
Пете даже показалось, что все вокруг потемнело и солнце скрылось в грозовой туче, хотя на самом деле безоблачный полдень продолжал сиять в предгорьях Карпат, весь пропитанный горячими запахами трав и различных древесных пород: сосны, дуба, бука, граба…
Петя почувствовал тошноту. Он надвинул на лицо свою помятую каску, накалившуюся от солнца, и закрыл глаза.
В это время прибежал Чабан с бумагами, а следом за ним подъехала санитарная двуколка, в которую Петю и погрузили.
– Ну, Чабан, прощай, – сказал он, засовывая бумаги в полевую сумку.
– Господин прапорщик, – проговорил Чабан с умоляющей улыбкой и даже осмелился нерешительно, хотя и довольно крепко взять Петю за плечо.
На лице Чабана было написано столько отчаянной, страстной надежды, что Петя сразу понял: вестовой просится вместе с ним в тыл.
– Ей-богу, ваше благородие, возьмите меня, – проговорил Чабан, переводя дух от смущения. – Ей-богу, возьмите!
Он даже употребил старорежимное, дореволюционное выражение "ваше благородие", уже давно отмененное Временным правительством.
– Чудак человек, как же я могу?
Петя всей душой жалел этого человека, такого молоденького, поукраински красивого и нежного, который должен был немедленно возвращаться в цепь, получить винтовку и идти в бой, откуда вряд ли уже вернется.
– Господин прапорщик, вы можете. Вы все на свете можете!
Свято веря в эту минуту во всемогущество прапорщика, Чабан смотрел на Петю со страстной надеждой.
Петя был совсем не против того, чтобы взять с собой вестового. Сам так счастливо избегнув смерти, он теперь с радостью готов был спасти от гибели любого другого человека, своего ближнего, в особенности такого милого, как Чабан. Вся беда заключалась в том, что при старом режиме раненый офицер мог взять с собою в тыл денщика, то есть солдата, числившегося в нестроевой команде, а после революции не мог. Вестовой оставался в части.
"Убьют малого, это уж наверное", – подумал Петя, испытывая какое-то странное, сложное чувство, похожее на стыд или, во всяком случае, неловкость от того, что вот он уже спасен и его уже наверняка не убьют, а если убьют, то не скоро, а вот Чабана так убьют безусловно и, весьма вероятно, сегодня же днем.
– Ваше благородие, господин прапорщик! – умоляюще говорил Чабан, держась за колесо, как бы желая удержать двуколку. – Как же вы поедете без меня? Кто вам по дороге поможет? А я в случае чего и постирать могу и сготовлю поисты.
– Ладно, – сказал Петя решительно. – Зовите сюда начальника госпиталя.
– Не могу. Не имею права. Не положено, – сказал начальник госпиталя, приведенный Чабаном. – А впрочем, делайте, как хотите! – прибавил он и вдруг раздраженно закричал: – Пускай хоть вся армия уезжает! Тем скорее кончится вся эта революционная петрушка. Вы! Как там ваша фамилия? – спросил он вестового, подчеркивая слово "вы".
– Чабан, ваше высокоблагородие!
Начальник госпиталя поморщился так, словно поел мыла.
– Можете сопровождать своего прапорщика, но только без аттестата. Аттестат пусть вам выдаст в тылу воинский начальник, если, конечно, он вас не арестует за дезертирство.
– Я отвечаю, – сказал Петя покраснев.
– Ну так и отправляйтесь, – сказал начальник госпиталя, – я умываю руки. Идите вы все к черту!
И громко плюнул.
Двуколка тронулась и въехала в лес, подпрыгивая по корням.
Это был лиственный прохладный лес с бархатисто-серыми стволами и неподвижной листвой, как бы очарованно застывшей в однотонно-зеленом воздухе.
Из заросших лесных расселин тянуло приятной сыростью.
Иногда жаркие лучи солнца пробивались сквозь буковую листву и скользили по лицу прапорщика, заставляя его жмуриться.
Здесь было так тихо и мирно, что даже сравнительно недалекий грохот боя уже не казался таким грозным, и Петя испытывал упоительное чувство безопасности.
Иногда двуколка пересекала поляны, поросшие перезревшей травой. Тогда вокруг слышался сухой треск кузнечиков. Он вызывал в Петином воображении картину степной ночи, когда на громадном пространстве как бы рассыпаны мириады крошечных косцов, дружно продолжающих какую-то свою косовицу, начатую еще днем.
Давно не слышал Петя вокруг себя этих мирных, убаюкивающих звуков.
– Слышь, Чабан, – не открывая глаз, спросил он. – Что это такое?
Чабан не понял, о чем его спрашивают. Ему даже показалось, что его офицер бредит. Он с испугом посмотрел на Петю.
– Чего изволите? – спросил он жалостливым, бабьим голосом.
– Я говорю, это что, сверчки, что ли? – повторил Петя. – Или, может быть, у меня шумит в ушах?
– Так точно, – еще более жалобно ответил Чабан. – Це у вас в ушах шумит.
Петя прислушался.
– Да нет же, это не в ушах. Неужели ты ничего не слышишь?
Чабан с недоумением посмотрел на своего офицера и стал прислушиваться.
– Ну? Ничего не слышишь? – спросил Петя с тревогой.
– Слышу, – ответил Чабан.
– Что же ты слышишь?
– Слышу цвиркунов. А никаких сверчков не слышу.
– Ну, так цвиркуны – это и есть то же самое, что по-русски сверчки! – Петя сказал с облегчением, потому что и сам было испугался, не начинаются ли у него галлюцинации слуха.
Несколько раз Петя засыпал и просыпался от толчков двуколки.
К вечеру его привезли на какой-то эвакопункт и положили на нары в офицерском бараке, который, в сущности, ничем не отличался от солдатского и был переполнен ранеными, свезенными сюда со всей армии.
Петя лежал в духоте, вплюснутый между двумя ранеными офицерами, из которых один все время вздрагивал и стонал, а другой лежал неподвижно, высунув сапоги из-под коротко обрезанной пехотной шинели. Он не дышал, и Пете все время казалось, что он уже умер.
В бараке было темно и душно. Горела только одна маленькая керосиновая лампочка с черным от копоти стеклом.
Пахло больничной соломой.
Звуки сверчков не прекращались. В ушах утомительно стрекотало. Но Петя понимал, что это уже не настоящие сверчки, так нежно и сонно бормотавшие о счастье, а сухой шелест крови, торопливое стрекотание пульса, признак подымающейся температуры, надвигающегося беспамятства и мучительного "пиит-пиит-пиит" Андрея Болконского.
Ему померили температуру. Было тридцать восемь и два.
Рана по-прежнему не болела, но все тело ныло и дрожало, как отравленное.
Петю стала трясти лихорадка. Тошнило.
"Ага, тебе хотелось так легко выскочить из пекла. Ты хотел обмануть судьбу. Ты думал, что уже все обошлось и ты спасен, – быстро, прерывисто нашептывал ему жаркий сверчковый голос. – Нет, дорогой мой, так не бывает. За все надо платить. Надо платить. Надо расплачиваться. Расплачиваться…"
Чабан навалил на прапорщика груду госпитальных одеял, но от них Пете не стало тепло – его продолжало знобить, морозить, – а сделалось еще противнее, неудобнее, до обморока тошнотворнее.
Петя временами терял сознание.
Рана больше не болела, стала нечувствительной. Но именно эта странная нечувствительность, онемение тканей казались особенно зловещими.
Теперь Петя был уже уверен, что у него начинается гангрена. Ему представлялось это страшное слово "гангрена" в виде медленно ползущего длинного животного, покрытого черными пятнами с желтовато-розовыми краями, причем это животное в то же время было также его онемевшим бедром.