Хорошо, что на сценке не торчали какие-нибудь лабухи с гитарами. В ресторане было довольно тихо. Позванивали вилки, слышны были негромкие голоса. Посетителей было человек пять-шесть, да, шесть: компания из троих, пожилая пара, одинокая дама бальзаковского возраста.
Итак, он написал эту книгу. Написал о том, что знает. Он узнал тоску военных палаток в раскисшей степи, страх пули, заразительную жестокость. И написал об этом. Написал так, как узнал.
...Но мечтал о другой книге.
О какой же книге он мечтал?
О книге, насыщающей сердце.
Эту чудесную книгу он взял в библиотеке. В библиотеке с обычными стеллажами и журнальным столиком, заваленным обычными лживыми советскими газетами. Необычно было лишь то, что записался в библиотеку и взял книгу Мещеряков тайно. Это нельзя было делать солдату низшей касты: молодому, сыну, зеленому, словом, шудре. Негласный устав — который был посильней армейского устава, верно? — строго запрещал это. Но он, шудра, привыкший в свободной жизни к чтению, посмел. Две или три недели назад они прибыли в полк и поселились в палаточном городке; в отдалении стояли форпосты, охранявшие полк, и несколько дней подряд Мещеряков с сержантом ходили в одно из таких подразделений оформлять ленкомнату: писать плакаты, рисовать. У Мещерякова был прекрасный почерк. В тот день он пошел один, у сержанта было плохое настроение, и он с утра обкурился анаши, чтобы поднять его, и теперь валялся на койке. По дороге на форпост Мещеряков и взял в библиотеке книгу. Придя на форпост, он укрылся в ленкомнате, брезентовом сарае с несколькими столами, стульями, и сейчас же вынул книгу из-за пазухи.
Читать начал с первой страницы. И первые фразы проникли в него мгновенно: «В Мещорском крае нет никаких особенных красот... Что можно увидеть в Мещорском крае? Цветущие или скошенные луга...» Он читал это не впервые. Читал в школьные годы и знал о созвучии своей фамилии и земли, описываемой этим неторопливым человеком. И не созвучие его поразило. Полузабытые строки зазвенели в нем так певуче и чисто, так горячо и ласково, что, оглушенный, он не мог продолжать и захлопнул книгу. Это было невероятно. Мещеряков уже успел позабыть этот простой, предельно искренний язык, исходящий из самого сердца — и мгновенно касающийся твоего сердца.
Некоторое время он не притрагивался к книге, неожиданно думая о справедливости запрета на книги. Но уже ничто не могло остановить его, и он, конечно, вновь взял книгу и открыл ее. Читал ли он ее? Он ею насыщался. Он выламывал строки, как медовые соты. «Сено в стогах держит тепло всю зиму». Он был похож на медведя после зимней спячки, набредшего на колоду с медом. «Что можно услышать в Мещорском крае, кроме гула сосновых лесов? Крики перепелов и ястребов...» Этот мед был вечно свеж, душист, прозрачен. «Сухое дыхание лесов и запах можжевельника...» Каждая строка освобождала. И у Мещерякова кружилась голова, будто он пролетал над этими вековечными борами рядом с самолетом, до которого и доносилось сухое дыхание лесов и запах можжевельника. Каждая строка по-птичьи пела. Каждая строка вырастала веткой, осыпая осенними листьями сердце или солнечно слепя дождевой молодой зеленью, и в область солнечного сплетения падали перезревшие яблоки сада, в котором была баня, ставшая домом для странствующего писателя. А ленивая серебряная рыба уходила куда-то вбок, оставляя круги на туманной воде. И в левом виске загоралась звезда, а в правом — фитиль керосиновой лампы. И дым осиновых дров щекотал ноздри.
— Да ты тут ничего не делаешь.
Мещеряков оглянулся. Окно было открыто, за окном стоял прапорщик, простоволосый, с широким плоским лбом, синеглазый, с классически прямым носом, плечистый, его рыжевато-русые волосы слегка курчавились, — Мещеряков машинально подумал, что, наверное, так выглядел Одиссей, и наконец опомнился и сунул книгу под плакаты.
— Ты давай работай, рисуй, а то что ж, — сказал прапорщик. Помолчав, добавил: — А сейчас на обед.
Обедать Мещеряков не пошел. Его замутило от одной мысли, что он сейчас встанет и отправится в сарай, где над чаном клубится пар борща с желтой древней свининой, где пугливо шмыгают шудры и дерут горло старослужащие.
Скажет завтра прапорщик сержанту, что он ничего не делал, читал? Мещеряков посмотрел на плакаты с текстами уставов и цитатами из многомудрых многотомных трудов, — неужели это ему надо писать? И почувствовал то же отвращение, что и при мысли о борще с желтой свининой.
Но нужно было перебороть себя и писать. И некоторое время он писал, совершенно не понимая смысла слов... Нет, это было невозможно. Мещеряков вынул книгу, отодвинулся в угол, заслонился от окна плакатом, другой плакат положил на пол перед собой, взял в правую руку перьевую ручку, рядом поставил тушь — и продолжил чтение-слушание этого человека с паутинной и травяной, задумчивой и просторной, словно пустошь, фамилией: Паустовский.
Вечером он вышел из ленкомнаты и увидел степь, пустынную глиняную игрушечную деревню — кишлак. Бледное жаркое солнце. Он направился в полковой городок. Шагал не по дороге, накрытой толстым слоем горячей пыли, а по степи, обходя жесткие блеклые кустики верблюжьей колючки. Иногда по сухой растрескавшейся земле пробегал задом наперед, ловко маневрируя, жук с катышком солдатского дерьма.
Степь, всюду простиралась она, старая, бесплодная, однообразная и бесконечная, как смерть. И посреди смертельной степи стояли прорезиненные палатки. В них жили солдаты. Жили, мучаясь от жары, вшей, дизентерии, тифа, желтухи, страха быть убитым или попасть в плен, — и мучили друг друга, а на операциях — врагов, если те попадали к ним в руки.
Мещеряков шагал по шелестящей древней земле, и у него мутился рассудок от мысли, что и он будет жить здесь очень долго. Если, конечно, повезет.
Но если повезет, если ему повезет, — он вернется в страну трав и громоздких ослепительных облаков, страну рос, россов.
Повезло. Вернулся. Сидит за крепостными стенами давних героических времен, сидит в ресторане и что-то такое говорит себе, что-то о дорогах: будто бы он их любил, эти дороги. А ведь еще не пьян.
Как вообще это может уживаться: подрывы, расстрелы, мещорская тоска, кастовый абсурд и просто абсурд армейской службы и влечение к дорогам среди горных склонов, влечение к заснеженным вершинам, пустым степям, глиняным крепостям-хуторам в долинах, влечение к пестроте городов, предночным призывам на молитву, несущимся с минарета, неясно озаренного звездами... Да, именно так все и было. Это не иллюзия, вызванная временем. Вначале съедала мещорская тоска, но уже в первую осень вдруг проникло что-то внутрь и растворилось в крови. Как это «что-то» назвать? Голос степи? душа ее?
Да, после ночного осеннего дождя все переменилось. Дождь омыл, очистил воздух, и вдруг стало ясно, что вокруг — громады пространства. И среди этих громад плыли дымчатые облака. Ветер однообразно звенел в жестких, как металл, кустиках верблюжьей колючки, и твердая земля слабо источала горьковатый запах полыни. А когда солнце прорвалось и осветило полземли, вдали выступила цепочка темных людей и рыжих верблюдов. Они пробирались куда-то отважно среди громад солнечно-желтого и сизого воздуха. Пейзаж этот казался иллюстрацией к какой-то невиданной эпической поэме: он был прост и величествен.
И потом ему самому не раз доводилось куда-то продвигаться в степном просторе вместе с караваном: вереницей бронированных машин. И он видел степь заиндевелой, розовеющей от восходящего солнца, и видел дымы затерянных в мировом пространстве глиняных кишлаков.
Летом в степи поднимались пыльные бури. А ранней весной степь была сонной, мокрой, туманной, и в тумане вдруг вырисовывалась глиняная башня, дерево, мутная, квохчущая река. И в вышине кричали журавли или завораживающе гоготали гуси, зимовавшие на теплых болотах и озерах близкой Индии и теперь летевшие в далекие северные края. Степь высыхала, ярко зацветала, но быстро увядала, а сады еще цвели, и кишлаки стояли, как глиняные вазы, в которых на рассвете птицы и люди пели: дзэнь! чэнь! фью-фью! аль-мульк ли-л-ллах! И пули иногда пели: фью! — и: вжик! Щелкали по броне и отскакивали или впивались в резину колеса. В пространстве степи таилась смерть. Предугадать ее молниеносные броски было трудно, порой невозможно. Она была всюду. Но, странно, к этому все привыкали. По крайней мере ему она не мешала сознавать неповторимость, величественную простоту афганской степи.
Время там воспринималось совсем не так, как в любом другом месте. Оно представлялось тягучим. И не только в степи, в горах, но и городах и даже в шумном и суетливом Кабуле.
Может быть, все дело в том, что он, как и все солдаты Обреченного Контингента, торопил время, был нетерпелив? Конечно, торопил, конечно, был нетерпелив, особенно в первый год. А на второй год уже не так горячился, думая о времени, о возвращении. И порой вообще не помышлял о возвращении. Более того, иногда у него появлялось странное чувство... тоски по земле, на которой он жил.
О замедленном времени писали все паломники на Восток, так что солдатские чувства здесь ни при чем. Разумеется, это только кажущееся замедление... Кстати, то же самое происходит и просто с горожанином, выехавшим за город: он чувствует прежде всего, что время здесь другое. Но чувствует не в той мере, что на Востоке. Просто приметы русского пейзажа слишком молоды и еще не вписаны в пра-память человечества. Там, в прапамяти: степь, пустыня, гора, смолистый кедр, море, сад, камень. Допотопные жилища из глины, с плоской крышей. Верблюды, ослы. Кочующие племена... Официант: вам что-нибудь?.. Нет пока, спасибо. И когда путешественник видит все это и понимает, что видит прошлое, — он чувствует, что приблизился к источнику времен человеческих, к началу истории. Там, где источник времен, — источник и всех религий, толкующих тоже об источнике, но уже всего, что только есть под ногами и над головой, всего мироздания, космоса. И кажется, что на Востоке лежит печать начала. А в начале времени не было. И печать искажает время. Путешествие на Восток — путешествие в сторону вечности.