Змеесос — страница 7 из 52

– Проходи, – тупо произнес Аркадий, показывая рукой на кресло.

– Спасибо! – пискнула Оля и уселась в кресло.

Какое-то время они говорили разные слова, рассказывая истории, и Оля сидела, раскрыв глаза и создав на своем лице выражение восторга и любви, но Аркадий не замечал ничего, попивая свой кофе; он смотрел в окно или на стену и был бесстрастен, словно не любил вообще никого, кроме вечности и истины. Девушка Оля положила свою теплую ручку на колено Верия и посмотрела прямо в его лицо. Аркадий смутился.

– Нет, Оля! – сказал он патетично. – Я не могу быть с тобой.

– Но почему?.. – слезно прошептала девушка. – Я хочу тебя, милый!..

– Потому что я – педераст, – извиняющимся тоном проговорил Аркадий и цокнул, кивая головой, словно сожалел об этом.

– Не может быть… – отчаянно сказала Оля, сжав колено Аркадия своей прекрасной рукой. – Я не верю!..

Они замолчали, думая о грусти, которая охватила их души. Потом Аркадий Верия мягко и почти не обидно снял руку Оли со своей ноги, посмотрел в ее красивые глазки и возвышенно сказал:

– Оля, не все так просто! Мужчины, юноши – это самая большая прелесть, существующая под луной. Когда я смотрю на их статуи, на их торс, плечи, ягодицы – меня охватывает такое упоение, такой чувственный восторг, такой подъем всех сил и желаний, что я даже готов умереть в этот миг или же остановить его! Давид – это мой идеал; он – само совершенство, он – чудо, я готов целовать его куда угодно, я готов делать с ним все, готов провести с ним ночь, готов молиться на него… Я млею при виде голого мужского тела; загорелое гладко выбритое лицо, бицепсы, плечи, литой живот, и дальше, дальше, дальше… Он берет тебя сильной рукой, ласкает, хочет тебя; целует долго, страстно; шепчет слова… «Ах, дурочка моя…» Или назовет тебя рыбкой – такой сильный, крепкий, гладкий… Я бросаюсь перед ним на колени, обнимаю ноги, ягодицы, весь замираю, ловя каждый его приказ, жест… Он – господин, он – мой, никому его не отдам, мне с ним хорошо, я весь превращаюсь в абсолютный стон, когда он со мной; небо сходится с землей, жизнь прекращает течение, я становлюсь ребенком, становлюсь не рожденной еще деткой, плачу и смеюсь, дрожу, ликую, и умираю от любви и желания, и засыпаю наконец – счастливый, как невеста, впервые испытавшая любовь и сладостный стыд.

– Я абсолютно согласна с тобой, – сказала Оля.

– Ну вот и хорошо, девочка моя! – обрадовался Берия, хлопнув себя по ляжкам.

Они сидели молча, затаив мысли и думая об одном. Потом Оля вдруг взяла свою лакированную сумочку, открыла ее и достала перочинный ножик. Она обнажила небольшое лезвие и проверила пальцем его остроту.

– Ах ты, лидер гнойный, гомик вонючий!.. – закричала она вдруг прямо в лицо Аркадию, который совершенно растерялся, и стала наносить ему резкие колющие удары ножом в разные участки тела.

– Прекрати, дерьмо… – залепетал Берия, постанывая и прикрываясь руками от неотвратимого ножичка. Но когда лезвие вошло в его горло, все было кончено. Аркадий рухнул на пол, разбрасывая, словно марионетка, у которой обрезали нитки, свои руки и ноги, издал гнусный хрип и взвизг и скончался, завершив земной круг. Оля выдернула ножик из горла и вонзила его зачем-то в голубой красивый глаз. Она встала над трупом во всем своем женском великолепии, достала помаду, накрасила губы и поставила свою ножку в каблучке прямо на окровавленную грудь Верия, будто олицетворяя собой некую грацию, путем убийства победившую смерть. Такой ее и увидел Лебедев, пришедший в положенное время к Аркадию, чтобы совершить противоестественный половой акт.

– Аааааа! – заорал бедный Коля, когда перед ним открылась прелестная картина конца жизни и любви.

В мерзостной камере Яковлева была хороша, как никогда, и даже стражник не смог соблазнить ее в последнюю ночь. Она сидела в черном платье и курила папиросу, оставляя на мундштуке след помады и запах чар, и статный надзиратель приобнял ее за плечико, жалея ясную, как солнце, участь жестокой убийцы. Но Ольга высвободилась, шлепнула по мундиру своей ручкой и сказала, глядя прямо в возвышенную звездную ночь за решеткой:

– Любовь не продается, милый. Я останусь верна самой себе.

Наутро ее вывели во двор и застрелили, попав пулей в затылок. Ольга Викторовна Яковлева рухнула на полу-зеленую майскую землю, чтобы больше не целовать и не убивать никого, и закончила эти события, не издав ни звука. Может быть, она возникла в новых видах где-то еще, но можно только предполагать это и верить в лучшее. Лебедев часто плачет, думая о несчастной любви Оли и Аркадия. Артем кладет на их могилы букеты цветов, а Миша грустит. Кто знает, где резвятся сейчас их души. Но бытие хранит свои тайны.


И Миша Оно попал в камеру, пахнущую сыростью и несвободой; может быть, для смертников, а может быть, для проведения здесь длительного времени жизни. Он сидел за скудным столом узника, курил сигарету и испытывал блаженный озноб при мысли о предстоящем ему конце. Холод сводил его спину, словно перед ним сейчас лежала в кровати прекрасная женщина, медленно снимающая с себя черное кружевное белье; но вместо женщины его ожидала нематериальная смерть, еще более возбуждающая нервы и ощущения и более загадочная, чем красота желанной души. Миша был готов встретиться с новыми событиями своего бытия и насмешливо смотрел в оштукатуренную и унылую стену камеры. Но свет сиял под потолком, рождая тень присутствующего здесь заключенного; некий запах весны проникал сквозь мрачную и восхитительную решетку характерного тюремного окна, и не хватало только летучих мышей и цепей для полной книжной картины происходящего; и Миша хотел быть преступником, закованным в колодки на площади, или в темной яме, или в этой тюрьме, чтобы слиться с проникающим в него страданием в единое целое, как при зачатии, и завершить свою жизнь, полную убийств и греха, шепнув сухими умирающими губами в презирающую пустоту что-нибудь тихое и значительное, похожее на последнюю точку в священной книге, которая не столько заканчивает повествование, сколько начинает новую жизнь.

Сознание своей дурной нравственности наполняло Мишу восторгом предстоящего возмездия со стороны внешних сил. Он не помнил свою былую задачу и своих нарушающих какой-нибудь закон поступков, но из-за этого воображение готово было представить его душе любые возможные приятные события, начиная от романтичной борьбы за свободу и заканчивая мерзким сексуальным убийством, совершенном в полумраке изумительной подворотни под опустошительный гул вселенской тишины. Может быть, не было вообще ничего и Миша сам попросился в неволю, желая убежать в утробный рай тюремной ограниченности от страшной и ответственной жизни в мире любых возможностей. Миша, наверное, просто хотел уже умереть и не видел лучшей смерти, чем смерть узника, чувствующего свою вину и боль и смотрящего на мир с высоты свободы от самосохранения.

Паутины шептали признания в любви, параша в углу вносила чудную гармонию в интерьер, и решетка была такой, какой ее можно было представить.

– Я люблю вас, друзья, – сказал Миша Оно, поцеловав стену. И не было ни жизней, ни смертей сейчас, здесь, в этом реальном месте, и Афанасий за стеной плакал и стонал, словно музыка сфер, и ему так хотелось выйти отсюда, что он никогда не согласился бы покинуть это Божье место. И наступила еще одна одинокая ночь.


Ничего не было. Раздраженный Яковлев спустился сверху, совмещая в себе внутреннее и внешнее.

– Эй, ты, козел идиотский! – громоподобно заорал он. – Ты издеваешься, демиург лысый, надо мной?!

Лао припудрил вселенскую лысину на своем никаком теле. Он был спокоен и зол.

– Ты мне сам не дал, когда я хотел тебя.

– Ты был омерзителен, – опять заорал Яковлев. – Я не могу дать такому слюнявому человеку, включенному в реальность только собственных кишок!

– Сам виноват в дальнейшем, – гнусным тоном сказал Лао, сооружая всемирный потоп. – Мог бы понять ситуацию и явиться мне в истинном виде.

– Ты обнаглел!!! – снова заорал Яковлев. – Ты не можешь совершить простейшее действие, которое под силу даже козлу!!!

– Не все так просто, Оля, – сказал Лао, умирая и воскресая.

Яковлев смолк на века и отдохнул от наглости партнера по творческому акту. Потом он стал вкрадчиво шептать:

– Ты не понимаешь, что мы теряем время, дубина. Они же похитили у нас тайну жизни, а мы никак не можем совершить этот проклятый любовный поступок. А по-другому ведь не проникнешь к ним; не согрешив, нельзя попасть в гущу собственного творения! Поэтому я все же предлагаю тебе мир и дружбу, поскольку иного пути у нас нет.

– А может, я не хочу больше туда? – спросил Лао, восставая из пепла.

– Как это так! Они же там…

«Ну и хрен с ними», – подумал Лао.

– Я прошу тебя, родная ты моя!

– Я должен подумать, – сказал Лао, удаляясь в уединение. Волны плескались над его головой, покой расцветал повсюду. Иисус Кибальчиш куда-то исчез. Опанас Петрович сказал свое слово.


И Лао стал неким человеком-вообще; он лежал на мягкой перине, затягиваясь сигарой, или же стоял в кузове грузовой машины, принимая снизу ящики, чтобы класть их в штабеля, а иногда просто забывал осознать свою истинную деятельность в тот или иной момент. Все было не существенно и не важно, лишь его мысль, его сомнения имели смысл; и Лао думал о предстоящем непрерывно, не отвлекаясь на перипетии судьбы и на радости иных физических состояний, и никак не мог решиться на что-нибудь. Его вопрос, конечно, можно было свести к обычной дилемме, выразимой в простой фразе-антиномии, над которой легко подшутить, но, в отличие от известных идейных развилок, выпадавших на долю знакомых всем существ, его задача заключалась в том, чтобы набраться смелости для выбора меньшего, а не большего, более простого, а не великого; решиться на самоограничение и низведение себя в гнусное, почти животное состояние: решиться «не быть».

– Не быть или быть – вот в чем загвоздка! – размышлял Лао. – Как я могу оставить все ради чего-то, бесконечность ради ограниченности? Я могу вобрать в себя то,