Знак Вирго — страница 24 из 39

… А когда на этапе, и после… когда строиться начали, на голом месте… у костра сидишь… в тайге… зимою… каких только историй не наслушаешься. Про королей разных, принцесс да графьев, про воров, и про фальшивых монетчиков — лишь бы за жизнь нашу забыть, каторжную… И скажу тебе, Егор, чего я в столицу ездил. Хоть и нельзя мне… Брат у меня тут проживает. Старшой… Человек известный. Не веришь? А песни его поешь. Которые он сочиняет… Почему с нами не выслали? Он из деревни пораньше вырвался, учиться стал… Ну, после известность получил. В газетах про него теперь пишут, по радио поют… А фамилию, извини, не скажу… ни к чему… Только не поможет он нам, Егорка. Так прямо и сказал: деньгами, сколько смогу, говорит, а просить за вас — извини, говорит, не в моих силах… Это, говорит, политика… Ладно, говорю, не можешь — на нет и суда нет. Матери хоть отпиши, фото пошли… так и помрет, тебя не увидя… Ладно… Спать давай, поздно уже…

Юра и так почти засыпал под тихий его голос, под перестук колес; да и выпил все-таки, а закуска была не очень. Чаю бы сейчас, но проводник уже не даст — поздно. Хорошо бы в бачке вода была… А что касается второй истории… похоже, он ее тоже придумал… Брата знаменитого приплел… стройку в тайге… Кто же это людей будет заставлять прямо в тайге строить? Да еще когда мороз?.. И про ссылку… Разве у нас есть ссылка?.. Вот у Юры, действительно, отец сидел. В настоящем лагере. И в Бутырской тюрьме. Только это была ошибка, поэтому говорить никому не надо. И писать в анкетах… А выдумывать он, правда, мастер, Степан Тимофеич… Может, про него самого рассказ написать?.. Начать с того, как…

Юра уснул.

2

К вечеру следующего дня приехали в Тюмень. Степан Тимофеевич помог Юре нацепить тяжелый зеленый рюкзак — с ним отец пришел из лагеря пять лет назад; вынес на перрон большой серый чемодан, пожал руку.

— Давай живи, — сказал он, — не робей. — И полез обратно в вагон.

Дальше Юра действовал точно по «инструкции» Бориса Маркеловича Маслова, которая в письме: доплелся до гостиницы, где получил койку; вещи сдал в багаж и залег спать. Даже не мешал совместный храп двух соседей, по сравнению с которым шарканье бабы-Нёниной желтой картонки было просто беззвучным шепотом. Наутро он отправился на базарную площадь за билетом до Тобольска. Ни билетов, ни автобусов не было в помине, когда будут — неизвестно. Посоветовали поговорить с шоферами грузовых машин, и он сразу нашел одного с полуторки, который отъезжал через час и сказал, что возьмет.

В кабине стоял жуткий холод — обогрева никакого еще не изобрели; водитель попался молчаливый; дорога белая, безлюдная, редко-редко встречались машины, и Юре было страшновато. Особенно когда темнеть стало. Неприятные картины рисовались ему: как его вышвыривают из «газика» и он остается один на снежной дороге, на морозе (наверное, градусов тридцать пять, не меньше), без вещей… А задний борт машины, виляя, скрывается в полутьме. Или еще хуже: его просто убивают и хладный труп бросают на съедение волкам и медведям (их здесь, наверняка, видимо-невидимо).

Но машина, трясясь, как припадочная, шла вперед, водитель молчал и не предпринимал никаких враждебных действий, все чаще они проезжали через деревни, где в окнах мерцали огоньки, и Юра почти совсем успокоился. Даже согрелся, и в сон заклонило.

Он проснулся от толчка, вздрогнул, резко повернул голову влево. Но все было в порядке: шофер неподвижно глядел вперед и, кажется, напевал что-то, мотор ему подыгрывал; дорога белела, лес темнел. Юре очень надо было выйти — справить нужду, но не решался об этом сказать: да, он выйдет, а шофер прибавит газу и уедет… Что тогда? И Юра терпел и закусывал губу на каждом толчке. Единственная надежда — что шофер тоже не железный. И так оно и оказалось.

— Ну, что? — сказал шофер, и голос у него был неожиданно веселый и добрый. — Закурить-оправиться? А потом — приготовить котелки?

Они хорошо выполнили и то, и другое, и Юру угостили такой рыбой, какой он в жизни не едал, и он выпил целую бутылку липкой фруктовой воды.

Вторую часть пути шофер опять ничего не говорил; его совсем не интересовало, куда Юра едет, зачем и откуда, и о себе тоже не торопился ничего выложить. Снова молча смотрел на дорогу, и лицо у него было, — подумал Юра, но уже без всякой опаски, — сурово и неподвижно, как у индейского вождя из книги «Сын племени навахов».

Никакой телеграммы из Тюмени, как советовал Маслов, Юра дать не успел, поэтому его никто не встретил, но шофер (Юра так и не узнал имени-отчества) привез его прямо на улицу Володарского, дом 3. Где-то горел уличный фонарь, но, если бы не яркая луна, не разглядеть номера дома. Водитель развернулся и уехал, а Юра, как было велено, постучал во второе окно от ворот, и через пять минут уже сидел в просторной комнате и отвечал на вопросы: как доехал? Что в Москве? Как учеба? Сколько сестер-братьев? Чем занимаются родители?..

Борис Маркелович оказался небольшого роста, с неулыбчивыми серыми глазами, в белой фуфайке, и почти никогда не расставался с трубкой. В комнате в тот вечер, кроме него, была еще пожилая хозяйка, Елена Ивановна, и две собаки: такса и крупная лайка.

К сожалению, в этом доме места для Юры не нашлось. Переночевал он все-таки здесь, а на следующее утро его повели на другую улицу, за городским театром, где уже сняли ему комнатенку, всю оклеенную газетами, с крошечным окном. Но в ней было тепло. Да Юра и приходил только на ночь.

Целые дни, с завтрака до ужина, он проводил в доме на Володарского: с девяти до семи — на втором этаже, где лаборатория рыбстанции и где он, по правде говоря, почти ничего не делал: так, иногда что-то записывал в рабочей тетради — что диктовали; а еще мыл пробирки, колбы, чистил стекло керосиновой лампы; но больше всего болтал с двумя лаборантками — серьезной Людой и веселой Валей. Этим молодым женщинам тоже делать было особенно нечего: все задания уже отработаны, основная страда должна начаться только в экспедиции.

Через несколько дней после Юриного приезда Бориса Маркеловича внезапно вызвали в Москву, он срочно готовил у себя в комнате какие-то материалы, ему было не до Юры. А тот аккуратно приходил к девяти, весь день торчал наверху — и маялся. Но пока еще не жалел, что приехал: все было внове — город с низкими домами, сплошными дощатыми заборами, деревянными тротуарами; тихие безлюдные улицы — лишь на базарной площади, где Гостиный двор, всегда толпа народа. Было интересно взбираться по бесконечным деревянным ступенькам Прямского взвоза, чтобы увидеть вблизи белый Кремль, собор, здание тюрьмы, и оттуда, сверху — огромный белый рукав Иртыша и отходящий от него, как ветка от могучего ствола, — Тобол. И всюду белые двускатные крыши с темными торцами — треугольниками чердаков. Занятно было поначалу заглядывать в книжки по ихтиологии, которые дал Маслов и в которых Юра мало что понимал («бентос, планктон, хрящевые, костные, двоякодышащие…»); приятны были совместные трапезы с работниками лаборатории, долгие разговоры о жизни…

Передо мной старые фотографии. На одной из них — лицо молодой темноволосой женщины в белой блузке; огромные серьезные глаза; глубоко вырезанные ноздри вздернутого носа; белая шапочка держится двумя большими заколками. Вокруг головы мастеровитый тобольский фотограф изобразил фон в виде более темных по цвету изломанных остроконечных линий… Валя Потапова, лаборант-ихтиолог, смотрит на меня из 1937 года… Переворачиваю карточку: «Юре — мальчику с убийственно меланхолическим выражением лица, которое советую переменить».

Милая старая Валя! Не переменил, не переменил я выражение лица! И если снаружи она не видна — та самая меланхолия, которую ты так точно подметила, то в глубине души сидит крепко-накрепко, я всюду ношу ее с собой, как свой шрам над бровью, как свою стареющую кожу — и никуда мне от нее не деться… Как тут не добавить, что год спустя, на совсем другой фотографии — «с уголком», сделанной для какого-то очередного документа, моя одноклассница Инна Берг, не сговариваясь с Валей Потаповой, напишет: «Юре — меланхолику и идейному вдохновителю». Что имелось в виду под «идейным вдохновителем» — убей меня Бог, не помню. Может быть, то, что моя меланхолия легко передавалась другим… С этой Инной мы все время ссорились; мне она казалась заносчивой, капризной, «воображалой». А еще во мне говорила обида за моего друга, Мулю, который был бешено влюблен в Инну, а она от него нос воротила. (Муля погибнет на фронте почти в начале войны.)

И еще одна старая фотография, групповая; в небольшой лаборатории — четверо: мальчик «с убийственно-меланхолическим лицом» в окружении трех молодых женщин. На обороте: «Город Тобольск, рыбхозстанция, 21 марта 1937 года».

И не видно ни в унылом взоре мальчика, ни в широко раскрытых глазах женщин никакого отвращения, никакого ужаса перед тем, что делается, что происходит в эти самые часы и минуты вокруг них — на той же улице, в том же городе, во всей стране.

Да, конечно, можно было жить в Ленинграде на Литейном, напротив «Большого дома», в котором и в те, и в другие годы расстреливали за ночь до сорока человек (их кровь по специальным желобам стекала в Неву), и ничего не знать о происходящем — ни в том Доме, ни в других, больших и малых, домах по всей стране; можно, когда слышишь или читаешь теперь об этом, нелицемерно уверять, что ни с тобой, ни с твоими близкими такого не бывало и вообще быть не могло — мало чего люди наболтают, придумают, преувеличат; можно совершенно искренне полагать, что кругом тогда были враги, с которыми иначе нельзя, а если попадались и невиновные, то что поделаешь: лес рубят, и так далее… Все это может быть: человек так устроен — и советский, и турецкий, — что, пока его не стукнет по его личному черепу, он может не взять в толк, не понять, не поверить в происходящее.

Но с другой стороны: был и есть опыт целых поколений, есть уши, глаза; есть соседи — справа, слева; есть, наконец, собственные, подаренные природой мозговые извилины. Неужели этого мало, недостаточно для того, чтобы что-то сопоставить, сравнить, понять, проанализировать, о чем-то задуматься, сделать выводы?!