Интересно, как ты там живешь? Я все-таки склонен думать, что ты сделал совершенно правильно: это единственный выход для человека с расстроенными нервами. Юрка, ты не обижайся на эти слова, так как они сказаны с большой искренностью. Твоя поездка вернет тебе силы для дальнейшей жизни в шумном городе, поможет физически и умственно развиться. Только ты умело используй время, и в жизнь, которая еще впереди, войдешь вполне здоровым человеком во всех отношениях, понюхавшим уже, что она есть такое.
Отвечай скорее! Пиши, как ты охотишься в таежной чаще, на кого, и вообще о твоем времяпрепровождении.
Сам бы уехал, да не знаю куда.
Конечно, было бы немалым преувеличением из этих юношеских порывов — бросить все, удрать неизвестно куда — делать какие-то обобщения и выводы социологического свойства. Неудовлетворенность школой, домом, жизнью на одном месте свойственна в той или иной мере почти всем во все времена. И в любом возрасте. У Дафни Дюмурье есть превосходный рассказ о «простом английском человеке», скромном чиновнике, который на закате жизни так вот взял — сел на свое старое суденышко и поплыл, куда глаза глядят. Даже «гуд-бай» никому не сказал…
И все же… все же… Хотелось бы тешить себя надеждой, что в их (в нашей) тяге уехать куда-то, изменить обстановку была не одна лишь охота к перемене мест, но и зрели, пускай едва заметные, зернышки протеста.
(Я слишком часто употребляю слова «хочется думать», «возможно», «казалось» — ибо не могу, не считаю себя вправе, даже будучи, пока еще живым, свидетелем происходившего, говорить о событиях, тем более, о мыслях, намерениях или побуждениях, пусть известных мне людей, прибегая к куда более привычным для нашего уха оборотам типа: «уверен», «не иначе как…», «каждому ясно» и другим в этом роде…)
И снова Борис Маркелович уехал. В лаборатории наступило полное затишье, Юра маялся от безделья, все чаще вспоминал Москву и по-прежнему много и бесцельно бродил по городу. Нет, не мог он — не было ни сил, ни настроения — последовать доброму совету друзей и вести дневник, куда, помимо описания событий (которых почти не было), заносить мысли и раздумья о жизни, своей и окружающих; или, быть может, углубиться в историю этих мест (а она достаточно интересна); сочинять стихи — о любви, о Сибири, о… да мало ли о чем!.. Или, наконец, написать несколько интересных и, разумеется, талантливых очерков, рассказов… Начать большую повесть… роман… пьесу… Ведь опыта не занимать…
Ни одну из этих возможностей Юра не использовал, а продолжал скучать, даже начал тосковать.
Как-то днем купил на рынке тульский медовый пряник — решил побаловать себя, а вообще-то приходилось считать каждую копейку, и уселся под солнцем на деревянном крыльце закрытого на учет магазинчика. Уже пригревало по-весеннему, к полудню в затишке стучала капель — вскоре, говорили Юре, отсюда и не выедешь никуда: автомашины ходить перестанут, пароходы еще не начнут. Значит, и Маркелыч неизвестно когда приедет. Если вообще вернется. Ходили слухи, он окончательно разругался с начальством.
Юра сидел наедине со своими невеселыми мыслями, жевал пряник, и в это время на крыльцо присел парень с куском хлеба в руке. Он сел и вытянул правую ногу, она у него заканчивалась деревяшкой. Юра никогда не видел так близко настоящую деревянную ногу, про нее только читал в книгах, и, как правило, владелец ее был либо пиратом, либо отставным шкипером, поскользнувшимся на апельсиновой корке, либо героем трех войн и очень редко просто нищим. А тут сидел совсем молодой, в грязном полушубке, но ясно, что никакой не нищий, и вид его деревяшки не напоминал ни о море, ни о славных боях, а был жалок и неприятен.
— Нездешний? — спросил парень. Глаз у него был, видно, приметливый.
— Нет, — ответил Юра.
— Издалека?
— Из Москвы.
Парень не кивнул уважительно головой, как делали многие: мол, столица, сердце родины, Сталин, метро, Большой театр, мавзолей — а просто сказал, не спросил:
— Ну, и чего приехал…
В голосе было безразличие, даже как будто злость, и Юре не захотелось отвечать, но он посмотрел на правую ногу парня и сказал, по возможности, небрежно:
— Так, работаю на рыбстанции.
— А школа? Ты ж еще…
Проклятая моложавость! Что ж его чуть не за семиклассника принимают?
— Мне уже семнадцать, — немного приврал Юра.
— Ну да! И мне тоже, — сказал парень с таким удивлением, словно годился Юре в отцы. — Отломить хлеба?
Потому что Юра уже проглотил последний кусок своего пряника.
— Нет, спасибо. Я сыт.
А он не такой злой, решил Юра. Просто чего хорошего, если ноги нет? И с девчонками как знакомиться?.. Юре стало его очень жаль, захотелось поддержать, утешить, но он только спросил:
— А ты? Здешний? В каком классе?
— Работаю… В гараже… А где родился, не знаю.
— Как не знаешь? — «Тоже, шутник нашелся!» И Юра, в свою очередь, решил пошутить: — А в анкете что писал? Для паспорта?
— А ничего! — опять у него был злой голос. Или Юре показалось?
— Откуда мне знать, — уже спокойней сказал парень, — если в три года… А может, в четыре… Я и сколько мне лет, не знаю. Назначили люди, я и взял… Имя только помнил… Тебя как звать?
Юра ответил.
— А меня Иван… Ваня… Вроде так называли.
— Где ж ты родился?
— Далече отсюда. Потому что тогда на поезде долго ехали. Это я помню… А еще я припадочный… — Сообщил, как похвастался. Так, во всяком случае, прозвучало.
«Полным-полна коробушка», — подумал Юра, но тут же обругал себя за несвоевременный приступ остроумия.
— Значит, ты в детдоме жил? — спросил он Ивана.
— Не пришлось. Нашлись добрые люди… взяли…
Они еще посидели на ступеньках закрытого магазина, Иван доел свой хлеб; потом ходили по площади, спустились к Иртышу. Иван шел, едва прихрамывая, Юра даже забыл, что у него деревянная нога, и почти все время новый знакомый рассказывал о своей жизни — лишний раз подтверждая то, что Юра хорошо понял уже с некоторых пор: что, действительно, многих почему-то тянет выкладывать ему о себе самое наболевшее, хотя ясно ведь, как день, что ничем Юра помочь не может, кроме умения слушать и сочувствия.
5
Смутно помнил Иван свой первый дом; две, кажется, комнаты, крашеный дощатый пол — он был к нему ближе всех других предметов: ближе, чем стул, на который не влезть, чем стол, до которого вообще не достать, ближе окон, полок… И было с кем в доме играть: значит, имелись братья, а может, сестры. И была мать. И отец. К отцу часто приходили люди. Все его так и звали — «отец». Помнит Иван полутемную комнату в другом доме, неподалеку, его часто водили туда или несли. Там всегда горели свечи, приятно пахло, что-то блестело; отец разговаривал с людьми, и все пели…
Но так было недолго. Один раз, он помнит, начались крики — в том доме, где свечи. Страшно кричал отец: «Не дам! Не дам!»
И еще вспоминает — уже в их доме, где крашеные полы… Тоже крики, ночью: только не отец, а мать. Потом упала на этот самый пол. На колени. А отец ушел в ту ночь с какими-то людьми.
После этого недолго жили у себя, вскоре поехали куда-то. Зимой, на санях. Он с матерью, братья, сестры — не помнит кто и сколько, — без отца…
А дальше — самое главное, но совсем смутно… Они едут в тесном деревянном ящике с одним маленьким окошком, какое у них в кладовке было. Ящик покачивается, гремит; людей в нем, как сельдей в бочке, но все равно холодно, многие кричат, плачут, стучат в дверь, которая открывается, не как обычная, а ходит туда-сюда, будто на колесиках. Этот ящик часто останавливается, долго стоит, и тогда еще хуже, оттого что слышнее плач и крики. И все хотят есть и пить, а кормят мало и чем-то соленым. Как нарочно. И вот… Не знает, как получилось, куда девалась мать… Помнит только, как перед этим обвязала она его своим платком; помнит, как стоит на снегу, где разные люди — не те, что с ними в ящике; как протягивает руку, просит хлеба — так его мать учила, пока ехали… И потом, помнит, в карманах и в руках у него куски, куски хлеба, а он все стоит… А матери нигде нет… Он идет вперед, потом назад, вошел в какой-то дом, где пахло кислым… Матери нигде нет… Ходит взад-вперед с хлебом в руках, плачет, зовет мать. А люди — одни мельтешат, другие спят, никому до него нет дела… Он снова вышел, понял, мать где-то там — где рельсы, много рельсов. И пошел куда-то между ними, а по бокам сугробы, слезы застилают глаза, ноги еле идут, он спотыкается, падает, поднимается… Потом и подняться не мог. Закрыл глаза, стало тепло, хорошо… Как дома… Пес Буян лизал щеки и нос, кто-то щекотал ему голые пятки. Это отец. Он любил так делать…
Полузамерзшего, его подобрал путевой обходчик. Ваня был в жару. Отвезли в больницу, выходили. Но начался антонов огонь в стопе, гангрена называется, пришлось отнять почти до колена… В больнице было хорошо: все добрые, кормят, по голове гладят, игрушки приносят, а как закончилось лечение и научили ходить с костыликом, тут уж…
Пока лечили, конечно, расспрашивали: кто он, что, как фамилия, где отец, мать. А он что помнил? Свое имя, и что мать, кажись, Марьей звали. И то не сам вспомнил, а когда начали ему имена разные называть — так, мол, а может, так ее величать? Он и сказал, вроде Марья… А отец — он так «отец» и был… И многие, кто выспрашивал, замолкали и не пытали больше про отцовское имя или фамилию. Да он и не знал, что оно такое — фамилия.
Вот… Из больницы-то уходить когда-нибудь надо — сколько можно?.. Это ему потом уже дядя Федор рассказывал. Федор Петрович. Хотели его сперва в детприемник отправить — чтобы в приют поместить. Насчет фамилии долго не думали: Ивановым записали. Иван Иванов — чего еще? Обрядили к выходу: нашлись добрые люди — ботиночки дали, рубашонку, еще что-то. Дело уже к лету было.
Стоит он на своем костылике посреди больничного двора… Помнит: поленница сбоку высокая. Дрова белые-белые, березовые… И подходит к нему нянька-санитарка тетя Ксеня, старая уже, сморщенная вся, и говорит: «Сынок, а сынок? Пойдем ко мне жить? Хочешь?» Он сразу уразумел, о чем речь, потому что спросил: «А мама?» «Я твоя мама, а Федор мой отцом будет… Мы, конечно, немолодые уже, сын у нас в Гражданскую еще убитый, но себя кормим и тебя прокормим…» Может, она тогда и не так точно говорила, но суть такая, и пошел он жить к тете Ксене. Федор Петрович на железной дороге в мастерских работал, слесарем; молчаливый такой человек, хмурый, но непьющий, и если о чем говорит, то больше о Боге, про Библию рассказывает — как там чего. Он ее всю насквозь читал когда-то, и была она у него в доме, а сейчас нету, потому что нельзя — запрещено. Вон и церквы все почти порушили, а то склады в них устроили, гаражи, священников поразогнали, на Соловки отправили… У них в Тобольске, как раз недалеко от рыбстанции, красивая была церковь, благолепная, он помнит. Успения Богородицы. Там теперь склад скобяной. А звонарь бывший, Тихон, сторожем при нем. Тоже безногий, как Иван, но живет на колокольне, потому больше негде. Забирается туда — никто не поверит — ловчее, чем те, кто с ногами…