Знак Вирго — страница 35 из 39

Ленька Ещин… Лишь под стихами

Громогласное — Леонид,

Под газетными пустяками,

От которых душа болит.

Да еще на кресте надгробном,

Да еще в тех строках кривых

На письме, от родной, должно быть,

Не заставшей тебя в живых.

Был ты голым и был ты нищим,

Никогда не берег себя,

И о самое жизни днище

Колотила тебя судьба.

«Тында-рында» — не трын-трава ли

Сердца, ведающего, что вот

Отгуляли, отгоревали,

Отшумел Ледяной поход!

Позабыли Татарск и Ачинск, —

Городишки одной межи, —

Как от взятия и до сдачи

Проползала сквозь сутки жизнь.

Их домишкам играть в молчанку.

Не расскажут уже они,

Как скакал генерала Молчанова

Мимо них адъютант Леонид.

Как был шумен постой квартирный,

Как шумели, смеялись как,

Если сводку оперативную

Получал командир в стихах.

«Ай да Леня!» — и вот по глыбе

Безнадежности побежит

Легкой трещиною — улыбка,

И раскалывается гранит!

Докатились. Верней — докапали,

Единицами: рота, взвод…

И разбилась фаланга Каппеля

О бетон крепостных ворот.

Нет, не так! В тыловые топи

Увязили такую сталь!

Проиграли, продали, пропили,

У винтовок молчат уста…

День осенний — глухую хмару —

Вспоминаю: в порту пустом,

Где последний японский «мару»[1], —

Леонид с вещевым мешком.

Оглянул голубые горы

Взором влажным, как водоем:

— «Тында-рында! И этот город —

Удивительный — отдаем»…

Спи спокойно, кротчайший Ленька,

Чья-то очередь за тобой!..

Пусть же снится тебе маклёнка[2],

Утро, цепи и легкий бой.

Стихи эти — биография. Живым для меня встает из них мой дядя Леонид, которого я никогда не видел: беспутный и языкастый, смелый и бескорыстный, любитель и ценитель поэзии и вина, за чьей веселостью таилась глубинная печаль о России — «проигранной, проданной, пропитой».

Здесь же уловил я намек на то, что мать Леонида, в доме которой не слышно было даже упоминания его имени, находила, видимо, какие-то возможности для переписки с сыном…

Леонид Ещин умер в Харбине, едва перевалив порог тридцатилетия, от неумеренной страсти к алкоголю и наркотикам. Арсений Митропольский (Несмелов) пережил своего друга на полтора десятка лет: в 1945 году, после вступления советских войск в Манчжурию, он был арестован и погиб в тюремной камере.

* * *

Юра и раньше не слишком любил бывать в бараке у Жени Минина — такую тоску наводило их жилье. А сейчас тем более: печная стенка облупилась еще сильнее, тахта, где они спят с братом, застелена кое-как, торчат грязные простыни, наволочки; со стола не убираются остатки еды, тарелки немыты. И не только в неряшливости дело — хотя Юра всегда был и остался занудливым чистюлей, — дело в знаке бедствия, в приметах несчастья, которыми отмечена комната. И переносить это тяжко и непривычно. До тех пор Юра никогда не видел (или не обращал внимания), чтобы неодушевленные предметы, всё окружающее так громко кричало о беде. В их доме на Бронной так не было. Или ему казалось…

И все же он приходил к Жене — как и в тот раз, когда засиделись поздней, чем обычно: уже Венька вернулся с вечерней смены. Женя вскипятил ему на кухне чайник, сварил сосиски. Предложил Юре, тот отказался. Они сидели и разговаривали, Веня уминал вторую сосиску, держа в руке и макая в соль, черная тарелка радио негромко бурчала. И вдруг Юра услыхал крик. Он не сразу понял, кто кричит, а слов вообще не мог разобрать, потому что не по-русски.

— Нехце… нехце! — И потом: — Гдзе ты естэшь? Мамо!

Кричал Веня. Он вскочил со стула, тот с грохотом упал, кружка со стола свалилась, или Веня ее сбросил. Лицо у него побледнело, глаза… Глаза были ужасные — Юра видел глаза пьяных — в них не бывало мысли; видел глаза, налитые злобой, страхом; глаза вообще без всякого выражения — как у дурачка Бори, который постоянно прогуливался возле дома Мили… Но в глазах Вени было такое напряжение, такая сосредоточенность на чем-то, что, казалось, с ними сейчас должно что-то произойти: то ли они окаменеют, то ли провалятся внутрь или вывалятся из глазниц…

Женя кинулся к брату, попробовал усадить на тахту, уложить, но тот оттолкнул его, бросился к двери, Женя заслонил ее, тогда Веня попытался открыть окно. Барак был одноэтажный, но на дворе зима… Они стали бороться, Юра не знал, что делать, чем помочь, ему было страшно. Веня продолжал выкрикивать непонятные слова, потом, от сильного толчка Жени, рухнул на тахту и затих, только руки сжимали и разжимали голову.

— Сходи в проходную к дежурному, — тихо сказал Женя. — Там телефон. Они вообще не разрешают, объясни им. Вызови скорую помощь.

Юра выскочил из комнаты. Сначала забежал на кухню, где обычно гудели примуса, мерцали огоньки керосинок, толпились женщины. Сейчас там никого не было, стучать кому-нибудь в дверь постеснялся и побежал через двор в дежурку. Он быстро дозвонился в скорую, назвал фамилию, возраст, адрес больного, но когда спросили, чем болен, запнулся, не знал, что сказать.

— Говорите! — прокричали в трубке.

— Ну, это… Кричит все время… и глаза такие… И бегает…

— Куда бегает?

— По комнате. Как будто болит…

— Боли? Где боли?

— Голова, наверное… — Юра не хотел говорить ни им, ни, тем более, при дежурном, что он думает, что он понял про Веню.

— Вызов принят…

Он бы предпочел дождаться здесь кареты скорой помощи, чтобы не видеть Веню, его глаза, его вздрагивающие руки, не слышать воплей. Но идти надо было — Женя там один, хотя, все равно, чем он поможет… Юра все-таки задержался немного, послушал, как дежурный сочувственно говорил, что вот, жалко, конечно, ребята одни совсем… Каково им… О том, почему остались одни, ни слова сказано не было.

При людях в белых халатах Веня вел себя спокойно, дал сделать укол, но на вопросы не отвечал, за него говорил Женя. Потом на Веню накинули пальто, повели к машине. Женя поехал с ними…

Из больницы Веня уже не вернулся. Сначала его поместили в отделение неврологии, но почти сразу перевели в психиатрическое, где он через несколько месяцев умер от мозгового воспаления. Так сказали Жене.

3

Из каждых ста человек в те дни в стране погибало от пули в затылок, или сидело в заключении шестнадцать. Но у остальных восьмидесяти четырех бывали и свои радости. У Юры тоже. Например, что его бабушка уехала в Баку — к старшей дочери. Это значило: никто не будет теперь ходить с вечно недовольным видом (у Юры тоже нередко бывал такой вид); никто не будет постоянно делать замечания (Юра неизменно делал их брату Жене); никто не будет ворчать: «подавай, принимай, ни слова благодарности, он у меня сидит в печенках…» (Юра никогда никому ничего не подавал и не принимал); никто не будет — нарочно, чтобы позлить — громко топать, когда Юра уже лег спать, с грохотом выдвигать картонку с бельем, шумно двигать стулом. (В этом Юра действительно был чист; но, может, дело в том, что ложился он раньше, а вставал намного позже бабы-Нёни.)

(Все эти нехитрые способы мести, к которым прибегала раздражительная бабушка, покажутся мне детской забавой, когда я вернусь после войны и буду вынужден снова спать в одной комнате с младшим братом, кто за время нашей разлуки приобретет кошмарную привычку зычно стонать во сне — не просто, а выводя затейливые рулады, и сильно скрипеть зубами. Безусловно, те страшные ночи, половину из которых я проводил, пытаясь будить Женю громкими зовами, чмоканьем, посвистыванием, толкая палкой от щетки, не могли не сказаться на хрупкой нервной системе, что, в свою очередь, легло нелегким бременем на моих будущих жен, друзей и даже собак…)

Бывал Юра в тот год, кроме дома Мили, и в других компаниях — где царил иной стиль, более взрослый; где были пары, находившиеся друг с другом… как бы это сказать… в интимной связи и не скрывавшие, не стеснявшиеся этого.

Будет, пожалуй, неверным утверждать, что Юра проявлял тогда чрезмерный интерес к этой стороне жизни однокашников, что она особенно его интриговала, захватывала неизведанностью, таинственностью. В ту пору ему вполне хватало знаний, почерпнутых из художественной литературы, он даже почти не пытался расспрашивать Костю Садовского, с кем довольно тесно сдружился, о заманчивых подробностях взаимоотношений с Олей Фирсовой, а также не слишком вытягивал из своего нового друга Саши Гельфанда (с которым познакомился через Костю) сведения о его ранней половой жизни, когда тот честно сообщил, что уже позабыл, когда был девственником. Не пробовал Юра ничего «такого» выяснять и у Маньки Соловьевой, некрасивой, «своей в доску» девушки из их класса, с которой можно было болтать обо всем не хуже, чем с любым парнем; у Мани, которая не отрицала, что по-настоящему живет со взрослыми мужчинами.

У Мани и устраивали вечеринки, в ее квартире на Триумфальной площади (ныне — Маяковского), на первом этаже, с решетками на окнах, где она жила со своим отцом — «лётным» генералом, который по большей части где-то летал. Изредка там появлялась Манина мать, женщина со следами былой красоты. В этом доме довольно много пили, еще больше беседовали по душам, и некоторые пары оставались, а Юра, в числе прочих, уходил домой, ночными видениями восполняя пробелы своей молодой жизни.

Кроме «старичков» Кости и Оли, в квартиру к Мане стала приходить новая пара — Вася Кореновский и Нина. Да, та самая Нина, кто сто лет назад нравилась Юре, у которой еще недавно был роман с Олегом Васильевым, а теперь вот она — с Васей. И видно, у обоих очень серьезно. На Нину прямо смотреть жалко — так переменилась: бледная, молчаливая, ни на кого не глядит, глаза все время опущены — как монашка. А Вася с ней суров и страшно ревнует. Зато красив — ничего не скажешь: зубы, как на заграничной рекламе зубной пасты, серые глаза, темные брови, маленький нос. И стройный такой, а руку, когда пожимает, жутко больно. Ходит с распахнутым воротом, и под рубахой всегда — тельняшка. А быть хочет только летчиком, уже навострился поступать в летное училище… Интересно только, как тогда с Ниной? С собой, что ли, возьмет?