ЗНАК ВОПРОСА 1994 № 04 — страница 2 из 50

ву с русскими.

Понятно, что такие переложения, зачастую превращавшиеся в откровенную сказку, еще дальше уходили от первоначального облика былины, от интересующих нас истоков образа Соловья. Но нет худа без добра. Излагая сюжет своими словами, человек имеет больше возможности выразить собственное понимание того, о чем повествует. И в прозаических переложениях былины мы снова наблюдаем многочисленные попытки привести образ Соловья-разбойника в соответствие со здравым смыслом, взяв из его «двоящейся натуры» только одну определенную сторону.

«Соловей был мужик, залезал на деревья, разбойничал». Такое бесхитростное понимание персонажа предлагает нам рассказ, записанный на Тамбовщине. А на Вологодчине столь же уверенно говорили, что Соловей был птицей. В одной карельской сказке он выступает под именем птицы Свиски; другая, тоже карельская сказка называет его не иначе, как «ruskoi pohatteri» («русский богатырь»). А по одной из белорусских сказок Соловей — это человек, превращенный чарами волшебника в гигантскую птицу. Оправдание двуликости персонажа здесь придумано в чисто сказочном духе.

Некоторые иноязычные пересказы выразили мысль об исконно птичьей сущности Соловья-разбойника своеобразной концовкой сюжета. Вот, к примеру, информация, полученная от одного старика с Украины в середине прошлого века. Разговорившись о богатырях, живших во времена князя Владимира, он как бы между делом заметил, что благодаря Илье Муромцу «теперь по всей земле соловейчики поют». «Разве до Ильи соловьев не было?» — удивился его собеседник (опубликовавший потом это предание в газете «Киевлянин»). «Соловей был, да соловьев не было», — отчеканил старик. И передал историю про Илью Муромца и Соловья-разбойника вплоть до сцены ужасного свиста Соловья в Киеве. «Тогда Илья вынул свою острую саблю, — продолжал рассказчик, — и на куски, не больше маковых зерен, изрубил тело разбойника. Эти кусочки тут же обратились в маленьких птичек, которые разлетелись по всему свету. Голос разбойника, раздробленный тоже на части, потерял свою страшную силу». Тот же мотив, представляющий Соловья-разбойника родоначальником всех соловьев или вообще всех птиц, бытовал у белорусов и чувашей.

За исключением этого мотива, возможно, донесшего до нас древнейшую подробность, уже не сохраненную былиной, все другие прозаические и графические трансформации образа Соловья, повторяю еще раз, явно вторичны и «третичны» по отношению к былине. Но они еще более оттеняют загадку, кроющуюся в былинном Соловье — «дуализм» его фигуры, ее принципиальную противоречивость. И любая гипотеза о происхождении образа разбойника должна, разумеется, прежде всего удовлетворительно объяснять эту его особенность.

ИСТОРИЧЕСКАЯЛИЧНОСТЬ?

Самый радикальный способ решения данной проблемы, как выяснилось, состоит в том, чтобы признать двойственность фигуры Соловья-разбойника… мнимой. Такая идея долгое время витала в воздухе, пока, наконец, ее не выразил в 1891 году выдающийся отечественный филолог А. А. Потебня. К нему присоединился ряд других ученых. Суть рассуждений А. А. Потебни и его единомышленников заключалась в следующем.

Во-первых, почему имя Соловей нужно непременно считать указанием на птицу? В старину его мог носить и человек. «Употребление названий животных разного рода в качестве личных имен, — писал в этой связи А. И. Соболевский, — свойственно едва ли не всему человечеству. Древняя Русь знала его издревле». То, что ныне воспринималось бы только как забавные, а порою даже обидные для их носителей прозвища, раньше служило «официальными» именами вполне уважаемых людей. Уместно вспомнить, что царская династия Романовых вела свою родословную от боярина Андрея Кобылы, жившего в XIV веке. В документах XV–XVII веков фигурируют Баран Филиппов, Волк Курицын, Овца Владимиров, Паук Иванов, Жаворонок Лазарев, Анисим Скворец, Васька Воробей, Стахей Голубь… Имя Соловей в такой компании выглядит совершенно естественным. На страницы документов этого же периода попали дворянин Соловей Борщов, стрелецкий десятник Матюша Соловей, запорожец Михайло Соловей и другие. Кроме того, косвенным признаком популярности какого-то имени в прошлом является современное бытование производной от него фамилии. «Широкое распространение в наше время фамилии Соловьев, — отмечал А. И. Соболевский, — кажется, достаточно ручается за частое употребление этого имени в старину».

С нашим же Соловьем дело могло обстоять очень просто. Разбойникам ведь принято давать клички. Ничто не мешает предположить, что какой-нибудь удалец «с большой дороги» получил прозвище Соловей — допустим, за особенное умение свистеть, всегда ценившееся в разбойничьей среде. Для сравнения скажу, что в окрестностях Киева бытовало предание о разбойнике Голубе, а сподвижниками Ермака Тимофеевича народная молва называла лихих атаманов Сокола и Петуха.

Что у нас осталось от птичьих признаков Соловья-разбойника? Его сидение на дубах? Но еще в 1873 году немецкий ученый Ф. Либрехт, обобщая данные о том, что многие «примитивные» народы устраивали себе жилища на деревьях, без тени сомнения писал: «Реминисценцией такого обычая является Соловей-разбойник, соорудивший себе гнездо на двенадцати дубах». Позднее русские исследователи «проблемы Соловья» провели другие, не менее интересные параллели. Так, одно из суданских племен укрывалось от своих врагов на ветвях эриодендронов: первый «этаж» воздушного укрепления составляло жилище с провизией и домашними животными, выше располагалась корзина для воинов. А неподалеку от Торуня (Польша) в старину был могучий дуб, знаменитый тем, что на нем какое-то время жили (!) прусские крестоносцы.

Однако все эти материалы играли уже второстепенную роль, потому что такие же факты выявились и в русской истории.

Заглянем в словарь В. И. Даля. Оказывается, у слова «кровать» помимо значения, всем нам известного, было раньше и такое: «охотничьи полати, помост на дереве, для стрельбы медведя». Подобные же «кровати», по свидетельству письменных источников, использовались и в оборонительных целях. Представить воочию, как все это происходило, поможет цитата из комментариев к «Слову о полку И гореве», принадлежащих перу дореволюционного переводчика этого памятника Н. М. Павлова-Бицына. (Какое отношение к обсуждаемой теме имеет само «Слово», будет сказано в дальнейшем.)

«Нам припоминается, — писал он, — сторожевая жизнь степной русской украйны (окраины. — Ю.М.) и весьма характерный способ караулов, устроенных для наблюдения за вторгавшимися в степь. Этот способ со времени киевских князей, боровшихся с половцами, сохранялся еще и в московский царский период, когда врагами уже являлись крымские татары. На одиноких дубах, рассеянных по всей беспредельной равнине, сидят вверху стражники, дозорцы и пристально смотрят на бесконечную степную даль. Под дубом еще другой стражник и два оседланных коня. Завидится вдали пыль или вообще какая-нибудь тревога от табуна или от войска — стражник подает клич сверху дерева; его товарищ под дубом садится на одного из оседланных коней и едет к следующему такому же пункту».

Спрашивается теперь, почему и разбойники не могли устраивать себе наблюдательные пункты на деревьях? Для придорожных засад в лесистой местности эта мера была, пожалуй, и неизбежной.

Вот так под рационалистическим углом зрения «таяли» все птичьи атрибуты Соловья-разбойника. В понимании этого образа наметилась соблазнительная простота. Со страниц некоторых работ конца XIX века, касающихся изложенной концепции, явственно слышится вздох облегчения. «Данное г. Потебней объяснение устраняет необходимость видеть в Соловье сверхъестественное существо, получеловека-птицу», — с удовлетворением констатировал, например, Л. Н. Майков. Все поступки, все черты персонажа стали выглядеть человеческими, а это позволяло, не углубляясь в дебри мифологической фантастики (чем активно занимались до этого многие исследователи), всецело сосредоточиться на поисках реально-исторической основы образа Соловья, которые к тому времени также стали разворачиваться достаточно интенсивно.


Одна область поисков напрашивалась с самого начала: летописи. Если у Соловья был прототип в истории, он должен был буквально поразить современников размахом своих действий, а возможно, и какими-то другими особенностями — и вряд ли столь заметная фигура ускользнула бы от внимания летописцев. Так удалось ли отыскать что-нибудь подобное?

Нашли лишь вот что. Согласно Никоновской летописи, в 1008 году «изымаша хитростию некоею славнаго разбойника, нарицаемаго Могута». Представ перед Владимиром Святославичем, он «вѣекрича зело, и многы слезы испущая из очию», обещал больше не творить зла и жить до конца своих дней в покаянии. От таких слов «Владимер умилися душею и сердцем» и отправил разбойника в дом своего духовного отца, митрополита Ивана, повелев никогда не покидать этот дом. «Могут же, заповедь храня, никакоже исхожаше из дому митрополичя, и крепким и жестоким житием живяше, и умиление и смирение много показа, и провидев свою смерть, с миром почи о Господи».

Не правда ли, по первом чтении трудно даже определить, имеет ли этот рассказ хоть какое-нибудь отношение к нашей теме. Многие ученые, однако, видели в нем историческое зерно былинного сюжета, а некоторые, например, М. Г. Халанский, попросту считали его «древнейшим вариантом былины об Илье Муромце и Соловье-разбойнике».

Что же общего между летописным разбойником и эпическим? Назывались следующие признаки сходства. Во-первых, и того и другого разбойника приводят к киевскому князю Владимиру. Во-вторых, оба в чем-то похоже ведут себя перед князем (один громко вскричал, другой сильно свистнул). В-третьих, участь Соловья-разбойника тоже порой благополучна: некоторые былинные варианты ничего не говорят о его казни, а изредка, вопреки основной версии сюжета, Илья отпускает врага на свободу.

Видно, слишком уж велико было желание найти «летописного Соловья», коли исследователей удовлетворяли эти скудные и натянутые параллели… В действительности несхожего тут гораздо больше. Например, невозможно поверить, будто слезный вопль летописного разбойника стал прообразом разрушительного и опасного для людей свиста Соловья. В Могуте вообще нет ничего «птичьего». Его, далее, не победили в схватке,