Однажды вечером мы стояли перед завешанной иконами стеной в гостиной. Софус выставил лампы так, что иконы полыхали, будто сами были источниками света. Он обвил меня руками:
– Любовь как икона, – изрек он у самого моего уха. – Пылающая. Святая.
Я уловила в этих словах фальшь. Пугающую пустоту. У меня зародились дурные предчувствия. Они усугубились, когда он добавил: «* * *».
Да, возможно, я была легковерной. К сожалению, мужчина, носящий столь лестное имя Софус[17], отличался отнюдь не только умом. Через неделю он явился домой позднее обычного, с вечеринки по случаю премьеры. Я только что отложила кипу глянцевых журналов – приходилось просматривать свежие выпуски по долгу службы, не более; дизайн уже тогда занимал меня все меньше. Что-то было не в порядке. Спектакль, пожалуй, произвел на Софуса редкостное впечатление, но меня смущало другое. Я было подумала, что всему виной свет, который Софус тотчас приглушил, войдя в комнату. Но вскоре поняла, что дело в носовом платке в нагрудном кармане его пиджака, в торчащем белом краешке. Материал так и сиял белизной, возможно, благодаря безупречно расставленным источникам света в гостиной. Я не сразу сообразила, что именно было не так. Софус никогда не носил платков в нагрудном кармане. Я шагнула в его сторону и потянула за ткань. Это были трусики, женские шелковые трусики. Она, должно быть, сунула их ему в карман на прощание – если только он не сделал этого сам, в приступе хюбриса[18] или чтобы отметить свой триумф. Перед внутренним взором тотчас возник его силуэт: вот он вытаскивает их по дороге домой и подносит к носу. Меня мутило. Я бесстрастно оглядывала Софуса: мужчину, который донимал меня своей нескончаемой ревностью. Я глядела на него даже с любопытством, смотрела, как он стоит посреди комнаты, с таким усердием украшенной «святыми» иконами. Я поняла, что это уже не впервые. На языке вертелось слово «кощунство». А он просто стоял и криво ухмылялся, как будто уже давным-давно оставил саму мысль об отговорках. Все мои чувства к нему испарились за те секунды, которые потребовались, чтобы выключить свет и уйти, оставив его в темноте.
Именно его тщательно спланированные операции под прикрытием претили мне больше всего; вранье, которое он, должно быть, обдумывал, выстраивал в линии не менее виртуозно, чем софиты, которыми манипулировал из осветительской будки. Так или иначе, опыт отношений с Софусом привел к росту неудовлетворенности моей собственной работой. Пусть и короткими вспышками, но я теперь с обескураживающей ясностью видела, что обитаю в мире плутовства и предательства. Или, изысканней выражаясь: усердно направляю свет на неправильные точки социальной сцены. А что же любовь? Вывод был болезненно ясен: я жила с таким искаженным видением мира, в такой непроглядной тьме, что с благодарностью приняла бы на веру любую нелепицу.
Следующим вечером, когда Софуса не было дома, я закинула все его иконы в камин и запалила огонь. Плеснула в бокал эльзасского и уселась в кресло наблюдать, как изображения начнут таять. Святотатство, возможно, но я ощущала удивительное довольство.
– Любовь как икона, – проговорила я и подняла бокал к пламени. – Пылающая. Святая.
Вот я и нашла ее – пламенную любовь.
«I'm through with love»[19], поется в популярной песне Гершвина. Так я и думала, когда заплаканная, все глубже и глубже погружаясь в сентиментальные мысли, неотрывно смотрела на огонь, обращавший эти напоминающие бижутерию иконы в пепел. Пока золотой нимб плавился у меня на глазах, на ум пришла присказка дедушки: «По-настоящему ценно в жизни только одно. Попытка совершить невозможное».
Он говорил о попытке превратить камень в золото.
А может, любовь и есть невозможное?
Роль деда в моей жизни едва ли можно переоценить. Он меня воспитал. Я выросла среди надгробий, развевающихся галабей, полусгнивших кресел и потрепанных настенных календарей с рекламой судоходной компании «Фред. Ульсен Лайнс». Мы, несомненно, занимались и обычными делами: наблюдали за муравейником, изучали паутину, мастерили дудочки из ивовых веток и собирали лисички, но ничуть не реже деду могло взбрести в голову взять меня на прогулку в Долину Царей и там, после того как мы усаживались каждый на свой пенек, рассказывать мне о Тутанхамоне, угощая меня финиками с миндальным орешком внутри. А на деревьях вокруг дедовых владений были развешаны корабли – скворечники в форме кораблей. «M/S Bruse», «M/S Balkis», «M/S Borgland». Летучие голландцы. «Фред. Ульсеновские» суда, которые пошли ко дну во время войны. Подорвались на торпедах. В «M/S Brenas» поселилась лазоревка, в «M/S Bagdad» – мухоловка-пеструшка. «Главное, не пускать на борт всяких там индюков!» – говаривал дедушка.
О маме и папе ни одного худого слова; я всего-навсего утверждаю, что дед – оракул моего детства. В подарок от мамы мне достался английский; она позаботилась о том, чтобы я выросла двуязычной. Благодаря ее национальности нашлась и подходящая профессия: мама работала в аэропорту Форнебю, в сфере, как сейчас говорят, «пассажирского сервиса». Нередко именно она, все благодаря родному языку, зачитывала объявления по громкой связи. Я сидела в зале вылета и слушала ее приятный размеренный голос – «This is an announcement for passengers departing on…»[20] – и далее название авиакомпании, номер рейса, пункт назначения, чтобы затем продолжить: «kindly proceed to gate number… immediately»[21]. Я зажмуривалась и шептала названия далеких городов. Так странно. Мама объявляла о путешествиях – и никогда не путешествовала сама.
Отец был зубным врачом. Он питал искреннюю неприязнь к пузатой банке с карамелью на дедовой кухне. Он мог держать карамельную трость между пальцев так, будто это капсула с опасными бактериями. Отец тоже был для меня в основном голосом, этаким неизбывным фоновым звуком. А поболтать он любил больше матери. Я подозревала, что он и зубным врачом-то стал, чтобы получить возможность без умолку говорить, пока слушатели – пациенты с набитыми инструментами ртами – не могут его перебить. Вдобавок он, пожалуй, воспринимал свою работу как продолжение, или развитие, ремесла своего отца, резчика по камню. Когда он изучал медицинские карты пациентов, где отмечал расположение дырок в зубах, мне казалось, что эти схемы – точь-в-точь изображение Стоунхенджа, каменного святилища в Англии. А еще он, как и дедушка, тоже временами писал золотом – по белой эмали вместо черного гранита.
Мама и папа были весьма заурядными людьми. В свои выходные они не делали ровным счетом ничего. Или болтали. Без умолку. Но я никогда не помнила, о чем именно они говорили, хотя проводила в их обществе многие часы. Увы, думаю, что они-то и привили мне отвращение к слову произнесенному. Искусство «small talk», легкой беседы, мне никогда не давалось. И тем не менее: ни одного дурного слова о родителях. Они были любящими и заботливыми людьми. Я всего лишь чувствовала, что должно быть что-то еще. Только не знала, что именно. Когда я, повзрослев, искала слово, которое подошло бы для описания моих родителей, одно и то же существительное всплывало в голове постоянно: стагнация. Что-то остановилось. Они двигались по кругу: мама ежедневно садилась на автобус от одной конечной остановки до другой, отец прогуливался всего несколько сотен метров, туда-обратно по центру города до метро. В моих глазах они были заперты каждый в своем кольце, в закольцованных банальных беседах, где им так и не удалось реализовать свой истинный потенциал; они были пловцами, которые сначала пересекли Ла-Манш, а затем вполне удовлетворились ванной. Они, по собственной воле, заточили себя в малом пространстве. Последнее, о чем они думали, это о том, чтобы выписать себя из замкнутого круга.
А меня влекло прочь. Я стремилась во Внутреннее Средиземноморье, к искрящейся жизни во всех смыслах этого слова. Мне хотелось стать незаурядным человеком, но я страшилась, что заурядность так и не даст незаурядности развиться. Оттого меня так тянуло к деду. Мне хотелось сидеть на кухне – какое там, на камбузе! – где все уставлено бутылями с заморским маслом, где на полках хранятся специи, от которых в воздухе стоит запах восточного базара, и где можно почесывать за ухом черно-белого кота по кличке Рамзес.
Элиас Йенсен был по природе своей немногословным. Каждое его слово обладало весом. А когда он произносил два предложения одно за другим, я понимала, что самое важное заключено в паузе между ними.
Элиас делал вещи. Облагораживание было его призванием. Он вгрызался в камень, он делал золото. В свободное время он по-прежнему был стюардом; составлял списки провианта, делал закупки, помешивал что-нибудь в кастрюльках на плите, выглаживал камчатные скатерти, штопал носки и расставлял мышеловки в погребе. Я семенила за его жилистым силуэтом, как маленький преданный ученик, и первые слова, которые я выучила, были такими: ведро, молоток, рубашка, топор, котлета. Я шла за ним на запах, когда он колол березовые дрова, когда красил сарай, когда стирал белье и развешивал его на веревке в саду, когда чистил ботинки или трубку, натирал полы так, что половицы начинали пахнуть сосновым лесом.
Отец с матерью никак не могли решить, как меня назвать. Папа звал меня Сесилия. Мама предпочитала Сесилиа. Должно быть, это единственное, из-за чего они пререкались. Я отзывалась на оба имени, не слишком велика разница. Но в пятилетнем возрасте взяла дело в собственные руки.
Я нашла что-то в коробке в старом курятнике, где дед складировал разномастную дребедень. Я наведывалась туда нечасто, все из-за сухого и резкого запаха куриного помета, намертво въевшегося в стены. Я не знала, что это, знала только, что что-то для меня. Думаю, что я отреагировала с той же чувственной жадностью, с какой мальчик смотрит на ладную игрушечную машинку. В коробке лежали еще три похожие штуковины, но эта притягивала меня больше других. Я схватила ее и ходила с ней повсюду не расставаясь. Это заметил дед. Посмеялся. Я думаю, он смеялся над тем счастливым восторгом, который был написан у меня на лице, когда я демонстрировала ему свою находку.