Гусиные перья чрезвычайно пригодились. Летом, когда мы поселились в Лосиноостровском. В одних трусах и в ожерелье из ягод рябины, с повязкой на голове, крепящей перья, с луком и стрелами в колчане — такой заснял меня Б. Н. И еще: вместе с братом-индейцем, натянувшим тетиву лука, прицелившимся. И опять: меня, сидящую в траве в своих ожерельях и трусах, с луком наготове, охраняющей вигвам.
Мы ли втянули мальчишек с ближних дач, они ли нас, но это был какой-то захлеб — счастье — перевоплощение — такая вот индиана. С чего? Да мало ли, скажут, с чего, — детская игра.
А ведь это — знак.
Девять лет — не так уж и много — отделяло меня от встречи с человеком, о котором в опубликованных воспоминаниях сказано, что у него было лицо индейца, — единственно несомненное, что за все это время написано о нем.
И на свадьбу нам ненамеренно, а все же почему-то была подарена другом — в кожаном переплете, чтоб навечно, — «Песнь о Гайавате».
Девять лет. Но у времени нет счета — его мы сами придумали, — а есть знаки. Нам подают их на каждом шагу, но надо прожить жизнь, опрокинуться в пережитое, ошеломиться озарением, увидев его, и вычленить тот знак в потоке еще не перечитанной жизни.
Сопка Сахарная Голова
Когда дана была команда остановиться на привал — это было однажды зимой во второй год войны — и я еще успела сказать: «Ну и повезло же!» — переступив порог уцелевшей, чистой, истопленной избы и сбросив полушубок, как принесли письмо, написанное чернильным карандашом: писал его отец…
Я бросилась на улицу. Взвыв, бежала по снегу, не чувствуя холода, в одной гимнастерке.
Потом, спустя время, я дежурила ночью у телефона, когда на командный пункт вернулся с передовой полковник, человек не злой, не молодой, мешковатый, получивший не так давно известие о том, что его сын, учившийся в военной летной школе, разбился.
Глянул на меня тут в ночном одиночестве у телефона — а слезы на фронте в диковинку, — сказал:
— Ты же сама говорила: разошлась… — И добавил, вздохнув: — Бывает так…
Бывает: рассталась, разлюбила, а он для меня вечен, по крайней мере в пределах вечности моей собственной жизни.
Несуществование его не мыслила, не поняв, что он-то предназначен гибели. Он и сам писал в стихах: «Мое поколение — это пулю прими и рухни…», «Нам лечь, где лечь, и там не встать, где лечь…»
Оставшиеся годы войны до Берлина, днем и в сновидениях, и всего непреодолимее, острее в первом же пустячном хмелю с «наркомовской нормы» или с деревенского самогона, я с отчаянием видела всегда одно и то же: его лицо индейца, обращенное в небо, талая вода затекает в застывшие, открытые глаза.
Его отец, в патетике несчастья поехавший при первой возможности разыскивать могилу, наивно мог считать, что сын был тотчас предан земле. Пионеры, состязающиеся по сей день за право водрузить — и ведь что! — флаг «Бригантины» на сопке Сахарная Голова, могут тешить себя: веселый роджер развевается над его захоронением.
Но меня, уже кое-что тогда повидавшую на войне, — хоть я не знала о сопке Сахарная Голова, что ничто живое не могло подползти к ней живым, — преследовало: он лежит, не прикрытый землей, дождь падает на его лицо.
Но, господи, зачем я пишу это?
Явление брата и панамка тети Мани
А тогда-то, тем индейским летом, мне все еще восемь. А мама еще только собиралась в родильный дом, немного заранее, как было обусловлено врачом. Она прощалась со мной отчасти навсегда, всплакнув, потому что не знала, чем все это кончится, и оставляла в шкафу под бельем — и чтобы, кроме меня, никто не знал — семнадцать рублей на пальто мне, если осиротею.
Мне пришлось снять перья и красное ожерелье из ягод рябины и надеть платье — одежду цивилизованного мира, чтобы ехать с папой в родильный дом.
Я потопталась в пустом вестибюле, было скучно. Папа послал с санитаркой поздравительную записку маме и большой пакет с фруктами и еще с чем-то, и мы вернулись. Папа уехал в отпуск. А я снова стала индейцем.
— Он привез мне в роддом в подарок сумку и уехал в Кисловодск. Как тебе нравится? Наверно, с Зоей Павловной… — потом не раз вспоминала мама.
Существо, которое вместе с мамой доставил из родильного дома Б. Н., бережно положил на приготовленную кроватку, тихо и растроганно смотрел на него, оказалось — мой брат, с крохотным, красивым личиком, черными дробными волосиками из-под чепчика. Чепчик сняли, под ним: не одна — две черные головы.
Это когда его при родах вытягивали, наложили щипцы на маленькую голову, перестарались — такой огромный отек.
Мама тревожилась, маялась, ведь говорила же: не обойдется. Вечером приносили зажженную керосиновую лампу: реагирует ли, следит ли глазами.
Я во всяком случае отреагировала на эту сумятицу, на водворение совсем нового, незнакомого существа. К тому же приезжала мамина сестра, чтобы сообщить то, что скрыли перед родами. Оказывается, наша бабушка, та рослая старуха с большими колкими ладонями и гортанно звучащей непонятной речью, умерла и похоронена. И ее вещи, как она велела, отдали двум сироткам — Нюне и Рае, старшим бабушкиным внучкам, почти что ровесницам нашей мамы.
Мама всплакнула и, посидев, разбитой походкой пошла к новорожденному, при виде которого утешения не было, хоть чепец прикрывал голову.
Словом, игру в индейцев перешибло. И как-то ночью, когда мама кормила младенца, вдруг хватились меня — только что спала здесь же в комнате и исчезла.
Нашли меня не сразу — в саду, гулявшую по дорожкам, как уверяли, с закрытыми глазами, во сне. Я тоже вогнала всех в переполох. Моя двоюродная бабушка, тетя Эсфирь — она жила в то лето с нами на даче, — не исключала «наличие элементов отклонения от нормы», да и выскользнула я за дверь, как уверяла рассеянная мама, бесшумно, неуловимо, а это доступно обычно им — лунатикам.
Взрослые просто не учли, что дети растут во сне не только телесно, в сантиметрах, но и взрослеют таинственными толчками, вдруг поднимающими на ноги. И лунатика из меня не получилось.
Весь этот хоть не бог весть какой сумбур неуловимым образом как-то уравновешивался присутствием еще одной двоюродной бабушки, по имени тетя Маня.
Она проводила дни в огороде, сидя на низкой скамеечке, перемещаясь с ней вдоль грядок, в белой панамке, свисавшей на некрасивое лицо. Бывшая социал-демократка, она бежала из Витебска в дни разгрома первой русской революции, увозя по партийному заданию подпольную типографию — известно куда — в Швейцарию. Там жила ее старшая сестра Эсфирь, выехавшая много раньше совсем по иным — по личным причинам, чтобы жить в незаконном браке с любимым, но, увы, женатым человеком, спасаясь в недосягаемой заграничной дали ото всех формальных, юридических и иных преследований и препятствий. Там она и училась, первой из женщин Витебска получив высшее образование.
Тетя Маня там тоже не теряла зря время. Окончила институт в Швейцарии, что было недоступно женщинам в России. Педагог-педолог. И работала теперь в детском саду — воспитательницей. Она меня, еще тогда пятилетнюю, взяла 1 Мая к ним в детский сад. Вместе с ее ребятишками меня посадили в кузов грузовика; грузовик разъезжал по праздничной Москве, запруженной демонстрантами и неорганизованным веселым людом, гремящей духовыми оркестрами, раскачиваемой гармонью. На платформе везли макет: великан рабочий занес чудовищной величины молот над гидрой — капитализмом. Чемберлен в цилиндре или какой другой наш враг из фанеры мелькнул, прибитый к заднему борту опередившего нас грузовика. А мы поощренно горланили:
Внимание! Внимание!
На нас идет Германия!
Французы ни при чем —
Дерутся кирпичом!
Теперь тетя Маня, как и тетя Эсфирь, проводила отпуск с нами на даче. От социал-демократки в ее облике остались подрубленные волосы, черными клиньями выбившиеся из-под панамки, какая-то отрешенность в размашистой не по-женски походке и скрытая в детском саду белым халатом небрежность в одежде.
Впрочем, здесь она озиралась на преданно любимую ею Эсфирь, что ни день менявшую свои ситцевые накрахмаленные халаты, и в ее присутствии поминутно без нужды одергивала на себе блузку.
Но вообще-то свой отпуск тетя Маня проводила в огороде. Обученная в Швейцарии на педагога, а значит, и с навыками выращивать цветы, и овощи, и плодовые деревья, она всей душой была на этих грядках. И ко всему постороннему, к переживаниям, бурлившим в доме, была глуха и неприметлива.
Ее панама была частью растительного мира, и видеть ее издали зарытой в зелени, постоять возле тети Мани, наблюдать, как ее добросовестностью, прилежанием свершается кропотливо чудо рождения редиски, моркови, было успокоительно.
Тетя Эсфирь читала дневники Софьи Андреевны Толстой и, восхищаясь великим ее трудолюбием, иной раз не сдерживалась, чтобы слегка не попенять Льву Николаевичу. Б. Н. недоуменно и настороженно взглядывал на нее. В отрочестве, отданный в мальчики фотографу, кое-как выучившись читать, он стал надолго толстовцем, а уж потом — большевиком и до сих пор ел только вегетарианскую пищу. Но он охотно шел на прогулку с тетей Эсфирью. Такому замкнутому, нелюдимому, ее общество почему-то было приятно. Ведь это было до того случая на трамвайной остановке, когда внезапным, да и в странной форме обрушенным «признанием», не достигшим его души, оставшимся неразгаданным, она надолго ввергла его в негодование, отчуждение.
Но это еще было впереди.
А в то как раз лето тетя Эсфирь, хоть она и была намного старше его, всей своей неизжитой женственностью влюбилась в Б. Н.
Здесь, в Лосиноостровском, она деликатно осуществляла усвоенные наставления западных учителей и лежала по сколько-то минут в своей комнате нагая — «воздушные ванны». Она настаивала на их важном значении для организма человека, для укрепления воли, душевного равновесия, жизнеспособности — эти установки были приобретены ею то ли в Швейцарии, то ли в Америке, где она окончила второй медицинский факультет с дипломом врача-кожника.