Нет, это некрасиво все получается. Как раз ночью все можно сделать. И очень хорошо, шито-крыто, как говорил Василий Егорович. А Сазон Иванович сказал: «Нужен буду, приходи ночью в любое время. Сенная, девять. Стучи мне в крайнее окно слева». И сегодня Сазон Иванович наверняка дома, если он Еве велел прийти к нему завтра утром, то есть сегодня утром. Ева может пойти и утром и днем. А Михасю лучше идти вот сейчас, ночью.
Он встает, одевается, не без серьезных усилий натягивает сапоги.
— Иди, иди, — шепотом говорит он кошке. — Ишь как хорошо угрелась. — И сталкивает ее с кровати. — Иди, — повторяет он, хотя кошка ему нисколько не мешает собираться.
Михась достает из-под подушки длинный плоский итальянский пистолет и две полные обоймы к нему, кладет их в карман. Теперь он пойдет с пистолетом. Так будет лучше. Пусть немцы не принимают его за деревенского. Он вовсе не деревенский, Вот так он сейчас и пойдет — через кладбище, потом по бывшей Дзержинской, а тут и — Сенная. Он договорится с Сазоном Ивановичем, чтобы нынче же перевезти этот тол на базу. Василий Егорович не для того рисковал жизнью и отдал свою жизнь, чтобы тол этот лежал под сосной в бездействии. Немцы еще вспомнят Василия Егоровича Бугреева и сыновей его. Они еще многое вспомнят и поревут, и постонут...
Михась находит впотьмах за печкой на веревке свою стеганку. Надевает ее, хотя она не совсем просохла после стирки. В ней все-таки удобнее, привычнее. А куртку Виктора — правда, она теплее — пусть Ева в случае чего обменяет на хлеб.
Чтобы не шуметь, не разбудить спящих, он на цыпочках проходит к дверям. Но сапоги скрипят. Это почти новые, хорошие сапоги. Они и должны скрипеть.
Михась жалеет, что не догадался обуться во дворе. Очень жалеет, потому что из-за перегородки выходит Ева.
В длинной белой рубашке в призрачном свете луны она походит на привидение, какими в детстве бабушка стращала Михася. Но это не привидение, это — Ева, большая, теплая, пахнущая свежим сеном, что ли. И необыкновенно красивая, ну просто сердце рвет, какая красивая.
— Тебе что, стало плохо? — протягивает она к Михасю руки. — Очень плохо?
— Нет, почему? Мне хорошо, — улыбается Михась. — Я хочу, пока ночь, уйти. Тихонько.
— Ну как же это? Ты уходишь вот так — вдруг?
— Я еще зайду, — несколько смущенно говорит Михась. — Может, еще ночью даже заеду. С одним человеком. Короче говоря, может, с Сазоном Иванычем заеду. Нам все-таки надо забрать тол. Это очень срочное дело.
— Но как же ты пойдешь? Я тебе хотела утром, может быть удастся, достать хороший аусвайс. Печать у тебя особенно неважная...
— Ничего, как-нибудь. Ходил и без аусвайсов. Ничего.
— Ну как же это? Я хотела тебе еще что-то сказать. Может, покормить тебя?
— Нет, ничего не надо. Спасибо. И так все было хорошо. Спасибо. Я пошел.
— Ну как же? — опять говорит Ева. Она растерянна, почти беспомощна сейчас. И в беспомощности этой, в сонной рассеянности особенно удивительна и прекрасна. — Я хотела тебе еще что-то сказать. Я забыла, что я хотела тебе сказать...
Михасю трудно, неловко сейчас смотреть на нее. Он краснеет, даже потеет. Но не может оторвать глаз от ее высокой, чуть трепещущей под рубашкой груди.
— Боже мой, боже мой, — воркует Ева. — Софья Казимировна проснется и будет очень недовольна. Будет меня ругать, что я вот так тебя отпустила. Ты должен проститься с ней.
— Потом, — хочет закрыть глаза Михась, чтобы не смотреть на Еву.
— Когда же — потом? Подожди, — трогает Ева его за руку. — Одну минуточку. — И заглядывает за перегородку: — Мама, он уходит. Вы слышите меня? Он уходит...
— Кто уходит? — глухо отзывается Софья Казимировна.
— Ну, он. Наш хлопец. Михась.
— Уходит?
Софья Казимировна появляется из-за перегородки. У нее на голове — как рожки. Волосы ее переплетены какими-то бумажками или тряпочками. «Для чего это?» — удивляется про себя Михась. И говорит, почтительно кланяясь, как учительнице в школе:
— До свиданьица, Софья Казимировна.
Он хочет еще сказать: «Извиняюсь за беспокойство». Или что-то в этом роде. Но не говорит. Он скорее хочет уйти, пока она его снова не назвала Иродом, ненасытным зверем лесным или еще как-нибудь.
— Ты уходишь? — оглядывает его она. — А как же эти... вещи?
— Какие вещи?
— Эти вещи, которые делал для вас Василь Егорович. Ева их сберегла.
— Он возьмет их, — говорит Ева. — Он заедет к нам, может быть, еще сегодня, и возьмет тол. Он заедет с Сазоном Ивановичем.
— До свиданья, — снова кланяется Михась.
— До свиданья, — протягивает к нему сухие руки Софья Казимировна. Обнимает его и целует в лоб. — Извини меня, старую дуру, мальчик. Извини, что я оскорбляла тебя. У меня нет сил. Извини меня, милый. У меня больше никого нет. Только Ева, но она тоже уйдет...
Уж лучше бы Софья Казимировна оттолкнула Михася. Уж лучше бы она снова назвала его Иродом.
А сейчас, после ее ласковых слов, ему вдруг стало действительно нехорошо. Ему вдруг, странное дело, самому захотелось заплакать. Но он повернулся и вышел, не взглянув даже больше на Еву.
Он только помахал всему дому кепкой, когда перешел дорогу. Помахал потому, что эти женщины могли смотреть на него в окна. Почти весело помахал. А кепку спрятал за пазуху.
Он проходил через кладбище по той дороге, где слева должны возвышаться свежие холмики могил Василия Егоровича и Феликса. Но он не остановился у этих могил. Он только чуть опасливо посмотрел углом глаза в их сторону. И зашагал по широкой аллее через кладбищенскую гору, нисколько не тревожась тем, что у него по-прежнему не очень точно изготовленный Клавкой аусвайс и особенно неудачная печать.
Все это пустяки. У Михася в кармане пистолет и две обоймы к нему. Нет, у него больше не задрожат руки при виде тех, кто захочет проверить его документы.
И очень, пожалуй, худо будет тому, кто попытается сейчас их проверить, кто попытается поставить под сомнение его право передвигаться по родной земле.
Переделкино, апрель 1962 г.
Пятно
Никто из товарищей не мог бы в точности сказать, где вырос и где оставил семью этот невзрачный на вид, неразговорчивый, тихий и как будто застенчивый Антон Барыкин.
Никто не помнит теперь, когда и откуда пришел он сюда, в это стрелковое подразделение, которым командует капитан Князев.
Никто, впрочем, никогда и не спрашивал его об этом. Как-то так не удавалось спросить.
И он сам никого ни о чем не спрашивал.
В землянке в краткие паузы между боями он сидел всегда в сторонке, вечно занятый починкой своих штанов или прилаживанием часто рвущихся ремней на вещевом мешке.
Писем он никому никогда не писал. И неизвестно было, грамотен ли он.
Газет и книг в его руках никто не видел.
А когда с ним разговаривал заместитель политрука, он на все вопросы отвечал кратко и неохотно, уклончиво.
Бывают такие скрытные, тихие люди.
Но когда начинался бой, человек этот немедленно преображался, становился подвижным и цепким и лез в самое пекло, будто специально отыскивал для себя наиболее трудное положение в этой достаточно трудной и тяжелой войне.
И заметно было, что драться он умеет, что в боевом азарте он не теряет головы и смелость его постоянно сочетается со сноровкой и ловкостью и природным неистребимым лукавством.
Однажды зимой он прыгнул во время боя в глубокий немецкий окоп, где сидели на соломе два солдата и офицер.
Двух солдат, растерявшихся, должно быть, от неожиданности, он заколол штыком.
А офицер, не растерявшись, выбил у него из рук винтовку, свалил его, подмял под себя и стал душить.
Офицер был крупный, тяжелый и толстый, — может быть, больше оттого, что надел из-за невыносимых холодов сверху шинели дамскую беличью шубу.
Видно, и дама, носившая когда-то эту шубу, была не из мелких.
Маленький Барыкин совсем было исчез под грузной тушей офицера.
Но через мгновение офицер вдруг всхлипнул, дернулся и свалился в мокрую солому, устилавшую глубокий немецкий окоп.
Оказывается, Барыкин, полузадушенный, отыскал под беличьей шубой офицерский кинжал и сквозь сложную броню из шинели, мундира и теплой старушечьей вязанки пропорол офицеру брюхо.
В другой раз Барыкин оказался наедине с тяжелым немецким танком, прорвавшим наше боевое охранение.
Похоже было, что Барыкина больше нет. Может, танк уже раздавил его.
Но вдруг танк рванулся назад, подпрыгнул и закрутился, и тогда стало ясно, что боец тут, живой и здоровый. Он только прижался к снегу в своем белом маскировочном халате.
Вот он, чуть различимый на снегу, подползает к танку...
Много разного можно рассказать про Барыкина.
Всю зиму батальон под командой капитана Князева, как вся армия наша, начавшая наступление, шел в метель и в мороз по глубоким снегам, пробирался ползком в дыму жгучей поземки, часами и сутками лежал под открытым небом, на обледеневшем снегу, блокируя и атакуя узлы немецкого сопротивления.
И под ураганным огнем противника, под кваканье, и клекот, и визг немецких мин батальон входил в новые, отбитые у немца деревни, где над теплым пепелищем, над развалинами больниц и школ, над опаленными кустами фруктовых садов еще качаются тени повешенных, и плачут осиротевшие дети, и причитают древние старухи, призывая бога в свидетели неслыханных злодеяний немца.
Никогда не забыть этих зрелищ. Даже самые отсталые бойцы, охваченные гневом, становятся героями, рвутся вперед, забывая об усталости.
Выносливостью и даже смелостью теперь, пожалуй, нелегко удивить.
И все-таки Барыкин, рядовой, невзрачный на вид красноармеец, именно этим удивляет многих.
А совсем недавно, вот на этих днях, в апреле, он, казалось, сам превзошел себя.
Немцы пошли в контратаку, чтобы способом этим удержать укрепленный пункт, за который уже сутки шел упорный бой.
После того как контратака была сбита и наша пехота продвинулась вперед, с правого фланга, почти в тылу у наступающих, неожиданно заговорили три немецких замаскированных пулемета.