— Где тут, папаша, хлеб? Я приносила... Не могу найти. Четыреста граммов хлеба...
— Угостил я, — сказал старик. — Понимаешь, неловко было, я угостил. Вон докушивает он его.
— Да вы что же думаете-то, папаша? — почти вскрикнула дочь. — Ведь Нюшка еще должна прийти. И дети еще не кормлены. Вы не маленький все-таки...
Барыкин потянул было остаток хлеба в рот и задержал руку на полпути, услышав эти слова.
— Не реви, — сказал старик дочери. — Это боец. Он с самого фронта. Мы обязаны. Он весь трясется, хочет есть...
— И я трясусь! — почти заплакала дочь. — У меня с утра ни росинки во рту. И Нюшка. Она кровь пошла сдавать. А детям я чего скажу?
— Не реви, — опять попросил старик. — Человек с фронта, не жравши. И я сам ни крошечки не съел...
Барыкину хотелось убежать из этого дома, хотелось сгинуть, провалиться сквозь пол. Но из закутка вышел старик и сказал:
— Да ты кушай, пей, не стесняйся. Это для нас большая честь, что к нам защитник наш зашел. У меня два сына на войне и зять. Разве я не понимаю...
И тотчас в доме появилась худенькая девушка лет шестнадцати в серой латаной телогрейке. Барыкин без объяснения понял, что это и есть Нюшка. Поздоровавшись с бойцом, она прошла в закуток и сразу же стала громко плакать там.
Барыкину подумалось, что она плачет, узнав о том, что он съел хлеб. Но она плакала, должно быть, о другом и сквозь плач все время повторяла:
— Уйду на фронт! Уйду на фронт! Вот завтра же уйду...
— Да полно, будет реветь-то, не корова! — прикрикнул на нее старик. Не взяли — значит, завтра возьмут...
— Не возьмут, — откликнулась из закутка девушка. — Прямо сказали: «Не приходи, не нужно».
— Ну, это уж глупость! — возмутился старик. — Как это не нужно? Человек сдает свою кровь, значит, должны уважить. Это ж мы не для своего удовольствия, а для фронта...
— Не нужно, говорят, — повторила девушка. — Считают, что я больно худенькая. У Ксеньки Дерягиной взяли, а у меня нет. И еще доктор смеется, говорит: «Тебе самой, в твой организм, надо бы добавить крови...»
— Ну ладно, погоди, — попытался успокоить девушку старик. — Подожди, подрасти...
— А я не хочу ждать! — еще сильнее заплакала девушка. — Вот завтра возьму и уйду на фронт...
«Она — на фронт, а я — с фронта», — уныло подумал Барыкин и осторожно отодвинул кусочек хлеба, как бы оберегая себя от соблазна.
Этот недоеденный кусочек хлеба старшая дочь старика вскоре разделила на три дольки. Две из них достались мальчику и девочке, вернувшимся с улицы. А третью дольку получила Нюшка, все еще плакавшая в закутке на сундуке. И слышно было, как сундук поскрипывает под ней.
Дети, стеснившись в углу, не торопясь ели хлеб и молча, не мигая, смотрели на бойца, сидевшего за столом.
Будто старик нарочно выставил тут для показа бойца, сбежавшего с фронта.
Утром, еще до света, Барыкин, переночевавший на полу, хотел уйти. Но старшая дочь старика неожиданно задержала его, попросив подождать до завтрака. Через часок откроют булочную, и она покормит его. Пусть он не стесняется. У них в семействе у всех есть хлебные карточки, и они получают хлеб. Правда, вчера им не хватило хлеба, но вообще-то обижаться не на кого, — война. И они очень рады, что к ним зашел боец.
Барыкин, однако, не стал ждать утра. Ушел.
Он еще с полдня побродил по Москве, полный тяжелых раздумий и прямо-таки смертной тоски, какой, наверное, не испытать больше во всю жизнь...
— «Чурка с глазами», сказал ты про меня тогда, на шоссейке, — напомнил Барыкин сержанту Балахонову. — Может, я действительно как чурка тогда был. Все русские как русские, а я — как чурка. Подумал я, подумал и пошел обратно на фронт. Ну куда ж было деваться-то мне?
Вот тут Барыкин и принял, как говорят старухи, всю казнь господню. Шел он на фронт, а его не пускали. Говорил в сердцах постовому на шоссе:
— Ведь я не на свадьбу иду, на войну. Чего ты меня задерживаешь?
А постовой говорит:
— Мы на войну тоже не всех пускаем. Проверить тебя надо, что ты есть за человек и откуда...
Приблудился все-таки Барыкин к одной части, показал документы, объяснил, что, мол, так и так, из окружения, мол, с трудом вышел. Время было горячее, приняли его. Да так и остался тут.
Балахонов долго слушал его, потом признался:
— А я, знаешь, тоже тогда затосковал. «Почему, — думал я, — на него пулю пожалел? Казнить надо таких людей, которые с испугу могут все на свете продать». А ты, однако, вон, гляди, какой! Действуешь. Сердце просто радуется. Ведь ты кровью своей, как я понимаю, смываешь с себя пятно... Звать-то тебя как?
— Антон Иваныч.
— Ну, действуй, Антон Иваныч, на счастье, — сказал, протянув ему руку, сержант Афанасий Балахонов. — Желаю быть с тобой знакомый...
И Барыкин заметно повеселел от этих слов.
Он, оказывается, не от природы угрюмый и тихий. Он от смертной тоски своей, от пятна на совести стал угрюмым.
А на самом-то деле он веселый, Антон Барыкин.
Западный фронт, апрель 1942 г.
Дом господина Эшке в городе Веневе
Большой бревенчатый дом стоял в глубине двора, в переулке, укрытом ветвистыми тополями, и не всякий прохожий заметил бы его, особенно в сумерки, особенно в метель, когда мокрый снег залепляет все на свете, и слепит глаза, и сбивает с пути.
Но обер-лейтенант Фердинанд Эшке, пропустив впереди себя громыхающий длинный обоз, остановился около этого дома и по-хозяйски уверенно повернул кольцо калитки.
Взъерошенный старый пес, оскорбление залаяв, рванулся ему навстречу.
Обер-лейтенант расстегнул было кобуру, но тут же заметил, что пес на цепи, и спокойно пошел дальше, оставляя в пушистом снегу глубокий след тяжелых, кованых сапог.
Похоже было, что в доме никто не живет.
Высокое крыльцо было завалено снегом, ставни закрыты, а маленькое окошечко в дубовой двери затянуто морозным инеем.
Обер-лейтенант все-таки постучал. Он постучал раз и два, потом гневливо ударил сапогом в дверь и наконец услышал мягкие шаги за дверью.
— Вам кого? — тихо, без удивления, спросил старик, осторожно высунувшись в чуть приоткрытую дверь.
— Здравствуйте, — вежливо и настойчиво сказал обер-лейтенант и так же вежливо и настойчиво, отодвинув старика, вошел в переднюю, в полутьму и тепло чужого жилища.
Больше спрашивать было не о чем.
В город вошли немцы, и старик, стоявший у входа в столовую, приготовился ко всему. Он не удивился бы, если б немецкий офицер выстрелил в него.
Но коротконогий, толстолицый немец улыбался и пристально и молчаливо, как оценщик, рассматривал мебель, стены и самого старика, обутого в мягкие войлочные туфли.
В столовой по-прежнему стоял квадратный старинный стол, за которым недавно еще собиралась большая семья: два сына, три дочери, зять и племянник — агроном, приезжавший из деревни погостить к дяде в город Венев.
А теперь все разъехались. Оба сына и дочка-фельдшерица уехали на войну в первые же дни, зятя недавно ранили, две дочери поехали к нему в госпиталь, да там и остались санитарками, а где племянник — этого никто не знает. Говорили, будто ушел он к партизанам. Может быть, и в самом деле ушел. Многие ушли.
Остались только старик со старухой.
И вот сейчас чужой человек шагает по их дому, по теплым комнатам, где они прожили почти сорок лет.
Дом этот сколочен собственными руками, вот этими, все еще крепкими руками потомственного плотника.
Взрослые дети помогали утеплять этот дом, благоустраивать его. Посадили фруктовый садик во дворе, каждую весну обмазывали стволы деревьев известью, каждую осень обматывали их тряпьем и рогожей, чтобы мороз не потревожил, чтобы заяц не обгрыз.
Постепенно завели корову, козу, гусей и посадили свирепого пса Баритона сторожить имущество.
Все было свое, нажитое, заработанное.
А сейчас — странное дело! — ничего не жалко старику Бахмачеву, и только противно, что чужеземец трогает руками его, старика, добро и на толстом лице чужеземца шевелится улыбка, ненужная для грабителя и очень обидная для хозяина.
Немец вертит в руках крошечные валенки покойного внука.
Дед отворачивается. Противно ему до боли смотреть в этот момент на немца.
И зачем тут оказались валенки внука?
Потом немец снимает с вешалки шубу самого старика. Шуба немцу, должно быть, нравится. Он щелкает языком. Примеряет ее. Она великовата ему.
Но он все-таки, видимо, думает взять ее и говорит старику на ломаном русско-польско-украинском языке, что если сюда, когда он уйдет, явятся немецкие солдаты, следует им сказать, что эта шуба принадлежит ему, обер-лейтенанту Фердинанду Эшке.
И тут он замечает велосипед. Хороший велосипед. Племянник обычно ездил на нем из деревни в Венев. Немец говорит:
— Этот машин имеет господин Эшке.
— Это же племянника велосипед, — объясняет старик. — Шуба моя. Я тебе ничего не говорю, бери. А это племянника вещь. Понятно?
— Молшать! — вдруг закричал немец. — Я сказаль: этот машин, этот аппаратен, есть собственность господин Эшке.
— Ну, пес с тобой! — сказал старик. — Ешка так Ешка.
Он терпеливо молчал все время, пока немец осматривал и ощупывал вещи и приказывал говорить о каждой, что она принадлежит господину Эшке.
Наконец немец заинтересовался небольшими портретами на стене.
На один портрет он долго смотрел, потом спросил:
— Фатер? Ойтец?
— Это Гегель, — сказал старик.
— Кто?
— Гегель.
— Что есть Гегель?
— Ну, это я тебе в точности не могу объяснить, — сказал старик. — Это дочка моя тут его повесила. Ученый он у вас какой-то. Гегель. Немецкий ученый. Дочка моя в институте его изучала. И вот повесила тут. Из уважения.
— Коммунист? — сердито спросил Эшке.
— А кто его знает, — сказал старик.
Обер-лейтенант заорал, замахнулся на старика, но не ударил, а только толкнул и приказал сейчас же снять портрет.
Нерасторопность старика раздражала обер-лейтенанта.