Знаменитый Павлюк. Повести и рассказы — страница 86 из 153

— Не я. Я такими делами не занимаюсь.

— Бросили, что ли?

— Бросил.

— А работа — ваша. Чистая работа! Это не я один так считаю...

— Я такими делами не занимаюсь.

Жур задумался. Он порылся зачем-то в бумагах, лежавших на столе, будто вспомнив какое-то дело, не имеющее никакого отношения к Буршину. Потом опять сложил бумаги и спросил:

— Это вы серьезно?

— Совершенно серьезно.

Буршин наклонил голову и с интересом стал рассматривать свой теплый шарф.

Ульян Григорьевич смотрел на него.

За окнами была ночь.

На улице горел фонарь.

За дверью, в коридоре, раздавались шаги застоявшегося милиционера. Садиться ему нельзя, милиционеру. По уставу он должен стоять. Устав, однако, разрешает ему ходить на посту. И вот он ходит, нарушая тишину ночи, подчеркивая эту тишину.

Ульян Григорьевич закуривает. Закурив, он хлопает металлическим портсигаром, встает, отодвигает стул и говорит раздраженно:

— Гражданин Буршин!

Гражданин Буршин все еще рассматривает свой теплый шарф.

— У меня такое впечатление, гражданин Буршин, что вы пришли сюда, чтобы морочить мне голову...

— Я никому не порочу голову, — глухо и враждебно отвечает Буршин.

Непонятно, зачем он заматывает шею шарфом. В комнате тепло. И даже более тепло, чем надо.

Жур поворачивает ключ в замке массивного шкафа. Он выкладывает перед вором вещественные доказательства, раскладывает их на столе, говорит:

— Пожалуйста... Ну... Вы думаете, что здесь дураки сидят, которым жалованье платят, чтоб они в носу ковыряли... А?

Буршин смотрит на стол, на клешню, извлеченную из проруби, на рычаг, напоминающий трость, на кусок брезента...

Ночь проходит. Медленно проходит зимняя ночь. На улице гремят ночные грузовики. В коридоре тихо-тихо.

Буршин делает первую уступку. Уже не отрицает, что вскрывал шкаф. Вот Жур придвигает ему дактилоскопические отпечатки. Ну что ж, запираться, как видно, ни к чему. Нет смысла запираться.

Но Буршин не хочет выдать сообщников. Хоть убейте, не выдаст. Он старый вор. Он знает традиции воровской дружбы. И не изменит этим традициям. Ни за что.

Жур откидывается на спинку стула, вздыхает. Глубоко и сокрушенно. Буршин тоже вздыхает. Жур говорит:

— Эх вы!..

И осматривает вора внимательно, как будто видит его впервые.

— Нехорошо! — говорит он, разглядывая седину на его висках. — Нехорошо, Егор Петрович! Мы же с вами уже немолодые люди. Ну как не стыдно вам так вертеться, врать на старости лет?..

Буршин опускает голову. Он молчит.

Жур опять встает, ходит по комнате.

— У вас дети есть, — говорит он. Он говорит о том, что не имеет никакого отношения к следствию: о детях, о седине, о том, что жизнь изменилась неслыханно, о смысле жизни. — Я не понимаю вас, — говорит он. Вот вы старый вор, я старый сыщик. Вы воруете, я вас ловлю. И все это страшно глупо. Понимаете? Глупо!..

Буршин молчит.

А Жур шагает по комнате.

В уголовном розыске любят его за прямоту характера, за добросовестность в работе.

Но иногда любя посмеиваются. Называют его в шутку проповедником. Говорят, что на допросах он читает проповеди ворам.

А попадают к нему на допрос чаще всего рецидивисты, старые волки, видавшие виды.

Жур, впрочем, бывает и очень строгим на допросах.

Но на Буршина, казалось, ничто не действует.

Он сидел с опущенной головой и курил четвертую, пятую, шестую папиросу. Он признал себя виновным в совершении взлома, но назвать соучастников не хотел.

Ульян Григорьевич раздражал его простотой своей.

В простоте этой Буршин видел несерьезное отношение к себе. Что он, фрайер какой-нибудь, чтобы его агитировали? Он и так все понимает. Попался — сидит. Что дальше будет, покажет время. Но разговаривать его никто не заставит.

Он достает седьмую папиросу и закуривает.

Жур спрашивает:

— А Подчасова тоже не знаете?

— Не знаю, — говорит Буршин.

— А Чичрина?

— Тоже...

— И Варова не знаете?

Буршин отрицательно мотает головой.

По лицу его, непроницаемому, нельзя угадать ни одной мысли. Нельзя понять, на что он надеется.

Вероятнее всего, он думает, что этот простоватый человек в конце концов устанет и отпустит его. Буршин просто хочет спать. Все равно где спать дома или в камере.

Но простоватый человек, по всей видимости, не собирается отпускать его, говорит:

— В таком случае разрешите, я познакомлю вас с этими людьми.

И снимает телефонную трубку.

— Дежурный? — говорит он в телефон. — Будьте добры, товарищ дежурный, пригласите ко мне Подчасова, Чичрина и Варова. Это Жур говорит.

Жур подтянул ремень на серой гимнастерке, пригладил черные, густо обсыпанные сединой волосы.

В комнату входят Подчасов, Чичрин, Варов.

Жур широким жестом приглашает их садиться. Они садятся полукругом против Буршина. У них унылый вид.

Жур говорит:

— Ну что ж, общее собрание шнифферов можно считать открытым. Вы узнаете вашего хозяина? — И показывает на Буршина.

Все молчат. Только Варов поднимается и почти истерически кричит:

— Я, гражданин начальник, жаловаться буду! Я это так не оставлю! Меня вдруг вместе с какими-то ворами...

— Ой, как вы кричите! — говорит Жур. — Это же черт знает что. Здесь же все-таки не сумасшедший дом... Буршин, вы узнаете этих граждан?

Буршин молчит. И все молчат.

Жур подходит к Чичрину.

— Ну, хорошо, — говорит он, — я понимаю: Буршин ломает шкафы, Варов ему пропуск достает, Подчасов стоит на стреме. Им много надо. У них свой план. А тебя-то зачем черт понес? Чего тебе-то не хватало? Слесарь ты...

— Вот именно... Слесарь, — сказал старик и заплакал. — Меня в ударники по всей форме произвели, аттестат дали как самонаилучшему мастеру. Пятьсот рублей в месяц. А я...

Чичрин взглянул на Буршина и заплакал в голос, как женщина.

— Погубил ты меня, Егор Петрович! Погубил... И денег мне твоих не надо, и товару. Погубил ты меня со старухой. Что она сейчас, бедненькая, может производить без меня?..

Потом очная ставка кончилась.

Подчасова, Чичрина и Варова увели.

Жур спросил Буршина:

— Ну, что вы теперь скажете?

— Чисто работаете, — сказал Буршин.

— А вы говорите! — хвастливо молвил Жур.

И после этого краткого диалога беседа приобрела нормальный и даже интимный характер.

Буршин рассказал Журу и про Варшаву, и про варшавские порядки, и про сына своего, и про дочь, и про жену, и про зятя — аптекаря. Рассказал все. И о том, как пожелал быть бухгалтером, как задумал преступление и как совершил его.

Через несколько дней его приговорили к расстрелу.

Приговор не удивил и не испугал его.

Но все-таки ему было обидно. Было обидно, что жизнь прошла страшно глупо, незаметно и неинтересно, что он не смог изменить ее. Не смог устроиться, как хотел, на старости лет, как устроились даже такие, как этот рыжий Григорий Семеныч, бывший фармазонщик, теперь работающий лекпомом в поликлинике. Разве Буршин хуже его? Разве Буршин не мог бы так же сделаться бухгалтером или еще кем-нибудь? Разве у него мало сил?

Сил у Буршина еще очень много. И эти силы всегда спасали его. Приговоренный к смерти, опозоренный, одинокий. «Ты, Егорша, один. Как перст, один», — говорила ему мать, — он сидит в одиночной камере и старается не падать духом. Читает, даже занимается гимнастикой и пробует петь тихонько. Пробует успокоить себя. И это удается ему на какое-то время. Но затем опять начинается мучительное беспокойство.

Беспокойство это особенно тяжко после полуночи.

В камеру проникает лунный свет. И по камере бродит унылый Буршин. Жизнь, большая, прожитая, вспоминается сразу и еще раз стремительно проходит в воспоминаниях.

Буршин видит себя в детстве — дома, у матери, в Коломне. Он живет на кухне у зубного врача. Носит старые докторские штаны. Они широки ему немножко и длинны непомерно. Он завязывает их где-то у горла.

Но они нравятся ему, эти докторские штаны. Он хвастает ими на улице перед мальчишками и мечтает сам стать доктором, зубным врачом.

Не коммерсантом, не бухгалтером, а зубным врачом мечтал он быть. Все детские годы мечтал. А потом забыл. И вспомнил только сейчас. Вспомнил и еще сильнее пожалел себя.

В коридоре, лязгая винтовкой, ходит часовой. Жизнь проходит. Она прошла уже, волчья, воровская жизнь.

Абрамцево, весна 1937 г.

Варя Лугина и ее первый муж

1

В барабанщики обычно выбирают мальчиков.

Но Варя Лугина запротестовала. Она кричала, что это зажим.

И добилась своего — ее избрали в барабанщики.

Она ходила впереди отряда, закинув белокурую голову, гордая, самостоятельная девочка в коротком платьице.

Из-под платьица ее выглядывали загорелые, коричневые коленки в синих ссадинах и царапинах. Она ни в чем не уступала ребятам.

Зимой она каталась на коньках, командовала постройкой крепостей из снега. А летом плавала, лазала по крышам и даже играла в футбол с мальчишками.

Но в двадцать седьмом году, когда исполнилось ей двенадцать лет, она упала с качелей и сломала бедро.

Она вышла из больницы на костылях, похудевшая, бледная, угрюмая.

На Усачевке жалели ее:

— Командирша вышла в отставку.

Варя Лугина говорила:

— Посмотрим...

И когда можно было бросить костыли, она опять стала бегать. Она бегала теперь, припадая на левую ногу. Боли она не чувствовала и не хотела чувствовать себя калекой.

Она по-прежнему лазала по крышам, барабанила на пионерских сборах и старалась даже вернуть свое первенство по конькам. Она была решительная девочка.

И такой решительной она осталась на всю жизнь.

В семнадцать лет она выглядит как двадцатилетняя. У нее зеленые задумчивые глаза, белокурые косы, уложенные, вокруг головы, очень стройная, крепкая фигура. Она по-прежнему чуть-чуть припадает на левую ногу.