— Спартанцы, я спешу из Фермопил! — прошептал семиклассник Рышанек своему соседу Моучке, стараясь шуткой заглушить охватившую его в эту минуту внутреннюю тревогу. Но Моучка, бледный, взволнованный внезапным предчувствием, оставил без всякого внимания шутку товарища.
Он бесцельно обмакнул перо в чернильницу и так же бесцельно положил ручку на верхний край тетради. Ручка покатилась по чистой странице, оставляя за собой мокрый чернильный след…
— Гавелка… Моучка… Рышанек… идите за мной! — прозвучал ослабленный волнением голос директора.
«Высший принцип», собравшийся диктовать и застывший в нелепой позе с поднятым пальцем, теперь энергично запротестовал:
— Господин директор, мы как раз приступаем к латинскому переводу… а посему, согласно высшему принципу, отсутствие именно этих учеников…
Три семиклассника в растерянности поднялись, шурша листами тетрадей. Они оглянулись на товарищей, словно пытаясь прочесть на их лицах свою судьбу, и все трое одновременно вспомнили вчерашние споры на речном пляже.
Рышанек, самый неугомонный остряк в классе, бросил тихо:
— Так, значит, какая-то новая каверза!
Директору стало невыносимо дальнейшее пребывание в классе. Он быстро вышел в коридор. Но «Высший принцип» не мог стерпеть, что именно эти три лучших ученика, чьих латинских работ он ждал с каким-то детским нетерпеливым любопытством, не будут присутствовать на уроке, и он побежал за директором, взволнованно жестикулируя.
В эту минуту семиклассники Гавелка, Моучка и Рышанек поняли свою судьбу. В полуоткрытую дверь они увидели, что в коридоре у большого светлого окна стоят три человека: в кожаных серо-зеленых куртках. Моучка оглянулся на класс, пытливо окинул его взглядом, словно не выучил урока и теперь просил товарищей подсказать ему ответ на страшный вопрос. На лбу у него выступили капельки пота. Франта Гавелка, сидевший на первой скамейке, еще раз подбежал к своему месту, испуганно, почти машинально, закрыл крышкой чернильницу и присоединился к Рышанеку, который выходил из класса не оглядываясь, не прощаясь.
Когда дверь за ними захлопнулась, все оставшиеся семиклассники содрогнулись от ужаса. Ведь это был июнь 1942 года[1]…
«Высший принцип» вернулся в класс через пять минут. Ноги у него подкашивались, он едва доплелся до кафедры, опустился на стул, стиснул свой огромный выпуклый лоб костлявыми пальцами и каким-то не своим, по-детски жалобным голосом тихо простонал:
— Неслыханно… Неслыханно!
Потом собрался с силами, поднял глаза на свой класс и, леденея от страшного предчувствия, заикаясь, хрипло выговорил:
— Ваши… ваши… одноклассники… арестованы… Какая нелепость! Какое дикое недоразумение… Мои… ученики…
В семь часов вечера радио на улицах сообщило имена тех, кто в этот день был расстрелян за то, что одобрил покушение на Гейдриха: Франтишек Гавелка, Карел Моучка, Властимил Рышанек.
Молча, не в силах выговорить хоть слово, собирались учителя с семи часов утра в учительской. Лучи июньского солнца падали на стол, пылинки золотились в потоках света. Двадцать человек, ошеломленные ужасом, бродили в ярком свете, словно в непроглядной тьме. Приход каждого нового человека увеличивал чувство бессилия. Учитель чешского языка Кальтнер, черноволосый малый мрачной наружности, писавший патриотические вирши к празднествам двадцать восьмого октября[2], прохаживался между окнами, заслоняя солнечный свет. Неожиданно он остановился спиной к окну, стиснул руками спинку стула, словно ища опоры для мысли, созревшей под его низким лбом, и, невидимый в лучах утреннего солнца, обливавших его со всех сторон и слепивших глаза своим нестерпимым блеском, начал истерически кричать:
— Вот вам ваша масариковщина! Нас всех перестреляют! Как в Таборе!
Директор школы слабо застонал, превозмогая сердечный припадок. Остальные молчали. У них перехватило дыхание, словно все уже были обречены. Только учитель истории, толстогубый тихоня, нашел в себе решимость для выступления. Он вынул из портфеля вчетверо сложенный листок бумаги, положил его на стол и вкрадчивым голосом, заученную слащавость которого не мог изгнать даже страх, предложил:
— Господа коллеги, я считаю необходимым немедленно послать изъявление нашей искренней преданности господину государственному секретарю и господину министру Моравцу[3]. Я позволил себе набросать проект…
В жуткой тишине он прочитал двадцать строк, полных подлости и низкопоклонства. Потом отвинтил вечное перо и услужливо подсунул бумагу для подписи старейшему члену учительского коллектива. Учитель закона божия, семидесятилетний старец, всю свою жизнь прослуживший богу, взял трясущимися руками бумагу и прочел вслух текст с начала до конца, скандируя каждый слог. Окончив, он положил бумагу на стол.
— Я старый человек. На склоне лет мне не пристало лгать…
И было решено не собирать подписей под документом, а обратиться к ученикам седьмого класса, осудить безнравственный поступок их товарищей и запротоколировать это заявление в классном журнале.
— Но ради бога, кто же должен это сделать?
Учителя чешского языка и истории в один голос сказали:
— Конечно, классный наставник!
Все облегченно вздохнули, когда это бремя спало с их плеч. «Высший принцип» молча, сосредоточенно рассматривал суставы своих стиснутых пальцев. Он был классным наставником седьмого класса.
Казалось, за дверью с цифрой «VII» было пусто.
Где непрестанное жужжание пчелиного роя, еще вчера гудевшего здесь, как в улье? «Высший принцип» открывает двери своего класса. Но юноши, встающие со школьных парт навстречу ему, уже совсем не те, что были вчера. Он с трудом различает их только по силуэтам, по обычным местам на партах, прочно утвердившимся в его памяти. Каждый из них за эту ночь мысленно переплыл Ахерон, провожая тех троих, чьи места опустели.
Когда он сел за кафедру, они опустились на свои места, как автоматы. Это был уже не класс. Не коллектив. Каждый был сам по себе, замкнулся в скорлупе страха «ли ненависти.
— Друзья мои, — начал «Высший принцип», но голос его прервался на первых словах.
Он задохнулся. Встал, чтобы расправить грудную клетку. Обезображенный оспой, жалкий старый холостяк, в помятом костюме, с пузырящимися на коленях брюками, стоял на ступеньках кафедры.
— Друзья мои, — выдавил он из себя, чувствуя, что воротничок душит его. — Коллектив учителей поручил мне… гм… разъяснить вчерашнее… печальное происшествие… в правильном направлении с точки зрения… высшего нравственного принципа…
В это мгновенье на него устремилось двадцать пар глаз… Казалось, эта привычная, избитая фраза приобрела новый, страшный смысл, новое звучание. Казалось, она стала преградой между ним и классом. Или же… Он с величайшим усилием перевел дух. А потом вдруг с торопливостью утопающего, который боится, что захлебнется и не успеет договорить, крикнул своим ученикам:
— С точки зрения высшего нравственного принципа… могу вам сказать только одно: убийство тирана — не преступление!
И сразу же, одной этой фразой, он избавился от напряженности и смятения. В голове у него прояснилось. С небывалой четкостью и ясностью видел он каждого из этих двадцати юношей, которыми руководил с пятого класса и которые не спускали сейчас с него глаз. Здесь были простаки, упрямцы, ловкачи; добросовестные тихие мальчики рядом с сорванцами и лентяями; тупицы и пройдохи: медлительные зубрилы и неповоротливые увальни. Возможно, был среди них и тот, кто выдал Рышанека. Возможно, пустячная ссора, недоразумение или тайная ненависть принесут новые страшные плоды. И все же, кому из них он может солгать прямо в глаза? Его охватило страстное желание сказать именно тут, этим мальчикам слова, которые он таил в себе еще со вчерашнего дня и едва не произнес утром в учительской, — слова, которые он должен был сказать во всеуслышание, чего бы это ни стоило. Медленно, тихим, спокойным голосом сказал он их своему классу, всецело отдавая себя в его руки:
— И я тоже… одобряю покушение на Гейдриха!
Он почувствовал, что этим сказано все. Повернулся к кафедре, раскрыл школьный журнал, чтобы сделать в нем записи. Но не успел он коснуться пером страницы, как в классе послышался неясный шум. «Высший принцип» медленно поднял глаза. Двадцать семиклассников с горящими глазами стояли перед учителем, вытянувшись по-военному и подняв головы.
Сторож динамитного склада
К концу смены, когда уже было ясно, что надзиратели убрались восвояси, в самом дальнем углу двадцать пятой галереи сошлись сухопарый верзила Мартинек, Ярда Егне, которому разворотило челюсть и выбило зубы преждевременно взорвавшимся динамитным патроном, Карас из Лажце, Петр Гавранек из Доуби, Лишка, Карнет и Франтишек Милец.
— Товарищи, — начал созвавший их Карнет, — я хочу выложить вам все начистоту. Ведь убивают же у нас этих скотов сотнями, а в России — даже целыми миллионами. А мы торчали тут до сих пор… как кроты в норах. У нас все толкуют — мы безоружны. Нет, у нас в руках есть оружие. И позор падет на нашу голову, если мы не возьмемся за него.
Незачем было говорить дальше. День за днем ходили люди после смены мимо железной дороги. Вечером и на рассвете считали они, сколько военных транспортов отправляется на восток.
— Нас шестеро — значит, две хорошие тройки. А в работе своей все знаем толк. Ну, Милеца с собой не потащим, он на другое пригодится. Как пойдем в ту смену, дадим тебе на выпивку, закатишься в пивнушку, чтобы быть чистым. Сколько ты можешь дать нам этого добра. Франтику?
Франтишек Милец, сторож динамитного склада шахты, обтер лоб, лоснившийся от холодного пота. Он весь вдруг вспотел. И даже на спине, в желудке, во всех внутренностях ощутил прилив острого физического страха. Во рту пересохло так, что язык прилип к гортани.