Стокгольм, 16 октября 1923 г.
Дорогая Зоя,
мне совсем не нравятся твои письма. В них полно рассказов о походах в кафе и ночные клубы. Одного лишь не хватает: как ты работаешь, когда ты работаешь, что ты написала, что учителя говорят о твоих работах, как называется твоя школа и так далее. Ты ни слова не говоришь о том, что якобы стало причиной твоего отъезда в Париж. Я совершенно этого не понимаю. Я не понимаю, как можно так себя вести. Ты знаешь, что в эту самую минуту, когда я пишу это письмо, пришла телеграмма, в которой ты просишь денег — на что? На кафе? Если у тебя нет лучшего объяснения, то я вынужден перестать присылать тебе деньги.
А твои письма! В одном ты утверждаешь, что в толпе нет ничего хорошего и что ты намереваешься снова всерьез взяться за работу. В другом — написанном в тот же день — ты говоришь, что выходила в свет, вместо того чтобы сидеть на занятиях. Ты бросила свою школу? Как и когда ты работаешь, если проводишь ночи в кафе, на танцплощадках и т. д. и т. п.? Я понимаю, тебе нужно общаться с этими людьми, но зачем проводить с ними так много времени? Не забывай, что они уже потратили годы на учебу и освоение мастерства, стали известными художниками. В то время как ты всего лишь студентка. Ты приехала в Париж учиться, а не болтаться без дела. Как много ты уже сделала? Ты в Париже месяц. Сколько часов ты занималась? Сколько предметов нарисовала, написала, называй как угодно? Я требую, чтобы ты ходила в школу каждый день и серьезно занималась, не меньше пяти часов в день. Или ты не получишь от меня больше ни гроша. Если ты хочешь кем-то стать, Зоя, ты должна работать. Я объяснял тебе это тысячу раз. Другого пути вперед нет. Ты должна понять это сейчас, пока еще не слишком поздно.
Я говорю это, потому что люблю тебя, а я действительно тебя люблю, хотя так, как тебе не понять — любовь заключается не в том, чтобы поощрять любые твои глупости, а в том, чтобы помочь тебе стать кем-то, по-настоящему: кем-то, о ком говорят, кого уважают. Если ты вернешься сейчас в Швецию, как предлагаешь, все поймут, что ты ничего не добилась, и будут над тобой смеяться. Слишком многим ты рассказала о своих планах, чтобы теперь приползти обратно. Берегись, малышка Зоя, в Париже полно шведов, и все они пишут домой о том, что там у вас происходит. Так что в Стокгольме все знают, что шведы делают в Париже.
Недавно я провел пару дней с товарищем Тойхлером. Он был женат на русской, но теперь они в разводе. Он сказал, что швед не может долго прожить с русской, поскольку русские слишком ленивы. Я запротестовал и ответил, что не все русские одинаковы. Но, может, он прав, моя дорогая? Представляешь, что случится, если я пойму, что это так? Начнем с того, что я лишусь еще одной заветной иллюзии. Надеюсь, ты не позволишь мне испытать подобное разочарование.
Я должен заканчивать. У меня простуда, я устал, и кто-то хочет со мной поговорить.
Целую тебя многократно, но отнесись серьезно к моим словам. Или ты будешь работать как следует, или возвращайся домой и мой полы или займи себя чем-то еще.
30
Париж, май 1929 г.
Ален Азрия, юноша девятнадцати лет, обладатель худого загорелого лица и голубых глаз, позировал с сигаретой у статуи маршала Нея, в то время как его друг Луи отправился на поиски столика в «Сиреневом хуторке». Ален предпочитал более претенциозные места, дальше по бульвару Монпарнас, — «Дом», «Ротонду», «Куполь» и «Селект», — но там всегда полно было американцев (в «Доме» и «Куполе» даже были американские бары), и, соответственно, дороговато. Они не могли себе позволить слишком часто ходить туда, особенно в дневные часы, когда художники и натурщицы либо спали, либо трудились в своих студиях.
Сначала Луи работал в «Хуторке» посудомойщиком. Потом устроился официантом в «Джунгли». Никто не помогал Луи деньгами. Отца его убили на войне. Луи приходилось самому оплачивать уроки живописи, потому занимался он нерегулярно. Но несмотря на это, Ален отчаянно завидовал тому легкому доступу в артистические круги, который предоставляла Луи его работа. Луи жил поистине богемной жизнью, голодал ради искусства, жил в настоящей мансарде и тратил больше денег на краски, чем на еду и дрова. Он искал свой путь в парижском demi-monde, который вдохновил стольких великих художников, и уже узнавал в лицо всех знаменитостей, пусть они его и не знали. В сравнении с ним Ален — проводивший в Париже второе лето после приезда из Туниса — ощущал себя туристом.
«Хуторок» был набит битком, столики выставили на тротуар, за ограду, отмечавшую официальные пределы террасы, под каштаны в конце бульвара Сен-Мишель. Компания англичанок, вцепившихся в каталоги и большие уродливые сумки, выстроилась в очередь на одной стороне и громко спорила о чаевых. Ален заметил, что они разглядывают его, некоторые, несомненно, восхищаются его внешностью в духе Валентино, другие определенно подозревают, что он собирается пролезть вперед них. Алену стало неловко. Он сунул руки в карманы своего льняного костюма, перешел через дорогу к киоску, купил газету и притворился, что читает ее.
Его внимание привлекла афиша. Она была криво налеплена сбоку киоска. Напечатанный жирный шрифтом заголовок гласил:
ПРИ УЧАСТИИ ФУДЗИТЫ
Фудзита был для Алена идеалом художника. Его восхищал не стиль, не изящные женственные линии, но карьера Фудзиты. Все самые красивые женщины рано или поздно позировали Фудзите. Даже титулованные дамы мечтали, чтобы он написал их обнаженными, и не потому, что хотели быть увековеченными, как любили говорить, но потому, что хотели доказать: они достойны его внимания. Коктейль древнего и современного, Востока и Запада, сама его личность по сути имели чуть ли не магическую притягательность. Художественный мир подсел на Фудзиту, как на наркотик. Его работы проникали в самую кровь зрителей, соблазнительные, но не сентиментальные, простые, но отнюдь не строгие. Их раскупали как горячие пирожки. Фудзита давно покинул свою мансарду. У него был большой четырехэтажный дом на площади Монсури, который регулярно фигурировал в светских журналах. Его жена Юки — парижские художники полюбили давать своим женщинам новые имена, когда им вздумается, — разъезжала по Парижу в желтом «балло» с шофером.
Афиша обещала гала-представление в театре «Бобино» 30 мая, в три часа дня: благотворительное варьете с участием художников Монпарнаса, вырученные деньги пойдут на «la création d’une caisse de secours alimentaires aux artistes».[15] Список участников возглавляли Фудзита и Кики, знаменитая натурщица и певица. Мари Васильева исполнит русские народные танцы под аккомпанемент оркестра «Джунглей» и его «Черных танцоров». Подруга Кики, Тереза Трез (некогда скучная Тереза Мор), возглавит кордебалет самых популярных натурщиц. Ожидаются выходы и других художников и артистов, а организовал представление Анри Брока, журналист, издатель «Пари-Монпарнас». Несомненно, все, кто имеют хоть какое-то отношение к парижскому бомонду, явятся туда.
Ален проверил число наверху газеты: 30 мая. Он взглянул на часы. Уже половина третьего.
Он выбросил газету. Рядом возник Луи, он выглядел довольным собой и явно предвкушал хороший обед. Он был выше Алена, но не столь красив. У Луи были низкие скулы, а подлинным серым зубам бежали желтоватые прожилки, словно трещины в мраморе.
— Внутри есть столик. Его придержат для нас.
Ален показал на плакат.
— Почему ты не сказал мне об этом?
— Я слышал, билеты распроданы несколько недель назад. В любом случае, там будет сплошное фиглярство.
— Может, еще успеем. Возьмем такси.
Ален шагнул на мостовую. Такси, не останавливаясь, промчалось мимо, водитель упрямо смотрел вперед.
— Я же сказал, все билеты проданы, — заорал Луи.
Второе такси остановилось. Ален распахнул дверь.
— Оркестр из «Джунглей», верно? Просто поговори с ними.
Луи оглянулся на «Хуторок» и сглотнул с усилием.
— Но как же?..
Ален забрался в машину.
— Сходим на шоу, а потом поужинаем в «Быке». Хорошо?
Оказалось, что места в «Бобино» есть, правда, на балконе, где сидели в основном иностранцы и старые бездельники. Ален был неудовлетворен. Он хотел, чтобы Луи провел его за сцену, пообщаться с артистами и музыкантами. Надо просто завязать беседу с нужным человеком, оказаться в нужном месте в нужное время. Тогда он добьется своего: проникнет в сердце Парижа. Он устал сидеть в кафе и барах, ждать, пока что-нибудь произойдет, быть в зале, но не на сцене.
— Можешь не идти со мной, если не хочешь. Сам справлюсь.
Луи тупо посмотрел на него и остался сидеть.
Представление уже началось. Ведущий в наряде ковбоя произнес длинный монолог, который был на ура встречен поклонниками в партере. Некоторые из них пронесли в зал шампанское и бокалы. На сцену вышли Тереза Трез и «Девочки Монпарнаса», на фоне которых Кики казалась толстой и грубоватой. Пять-шесть лет назад, в «Жокее», когда Кики пела вульгарные песенки и танцевала, ходили слухи, что она отплясывает канкан на старый манер, задирая пышные нижние юбки достаточно высоко, чтобы продемонстрировать отсутствие белья. Но сегодняшнее выступление было менее risqué — отчасти контрданс, отчасти кордебалет, и девушки едва ли показывали хоть что-нибудь. В те дни надо было быть художником или фотографом, чтобы узреть обнаженную Кики, хотя она определенно продолжала оголять зад перед туристами, если считала, что они слишком таращатся на нее. Ален выскочил через боковую дверь, сбежал по ступенькам и направился в переулок, где имелся служебный вход. Он купил букет цветов у околачивающегося снаружи торговца и скользнул внутрь. У него не было четкого плана. Если бы его спросили, что он тут делает, он ответил бы, что принес цветы. Цветы для мадам Васильевой. А дальше видно будет.
Он стоял в начале коридора. Облупившиеся никотиново-желтые стены. Голые лампочки то гасли, то вспыхивали. Запах пудры и духов смешивался с душной вонью табака. Он сделал пару шагов вперед. Слева и справа были двери — гримерные, догадался он. Голоса и смех проникали сквозь стены.
Он прислушался. Одна из дверей была приоткрыта: женщины беседовали, вполголоса обменивались сплетнями. Он заметил голую руку. Одна из женщин стояла перед зеркалом, поправляя прическу. Она повернулась, взмахнув нижней юбкой.
Он медленно прошел мимо, стараясь не привлекать внимания.
Аплодисменты. Здесь, за кулисами, они казались волнами, набегающими на берег. Ты и впрямь состоялся как художник, если люди платят за то, чтобы послушать, как ты поешь или исполняешь комическую сценку. Когда люди знают твои работы — это одно, но это — настоящая известность. У него было ощущение, что есть какой-то фокус, позволяющий запустить коготки в сознание публики. Своего рода алхимия, которой можно обучиться, если найти хорошего учителя.
Дверь отворилась. На пороге появился мужчина в костюме клоуна с зонтиком и мятым цилиндром в руках. На нем были очки и плохо сидящий парик с плешью на макушке и пучками рыжих волос по бокам. Он близоруко прищурился на Алена и вразвалочку скрылся в тени. Оркестр грянул «Я не могу тебе дать ничего, кроме любви».
Ален на расстоянии следовал за клоуном. Тот завернул за угол. Здесь коридор был шире, но темнее, в потолке торчала единственная красная лампочка. Сцена уже близко. Он слышал скрип и топот. Крики и свист, восторженные овации эхом разносились над головой. Сердце Алена забилось быстрее.
Он чуть приоткрыл тяжелую дверь и немедленно был размазан по стене. «Девочки Монпарнаса» влетели внутрь, щебеча, причем все одновременно, и разбежались по гримеркам. Он держал дверь открытой, но они не видели его. Среди них была Кики, среди них была Тереза Трез, среди них была знойная, похожая на латиноамериканку Сирия, танцевавшая лучше всех. Вблизи они еще прекраснее, еще соблазнительнее: все женщины, все разные, но все готовые отплясывать канкан, когда найдет стих. Они гордились своими телами, не знали стыда, наслаждались. У него голова кружилась от мыслей об этих девушках, о власти, которую им давали их тела. Респектабельные дамы пусть говорят что угодно, сидя в своих скучных гостиных. Они слабые и пресные создания по сравнению с этими девушками. Они никогда не жили и не будут жить по-настоящему.
Последняя девушка — если верить Луи, ее звали Клара и она позировала Жюлю Паскину, — остановилась и задрала юбку, чтобы поправить чулок. Ален затаил дыхание, глядя, как она наклоняется и тонкими пальчиками теребит шелк, словно специально выставляя на его обозрение свои ножки, вплоть до самых кружевных штанишек.
Она подняла глаза, сказала:
— Спасибо, мсье, — одернула юбку и поспешила прочь. Алену понадобилось немало времени, чтобы понять, что он до сих пор придерживает дверь.
Ступени вели в кулисы. Клоун казался черным силуэтом на фоне сверкающей сцены. В руках у него, наряду с зонтиком, появилась незажженная свеча. В углу разминался акробат в маске и пестром трико. Он был слишком хорош для любителя, делал стойки на руках и кульбиты в воздухе, приземляясь совершенно бесшумно. Наверху рабочие сцены сновали туда-сюда по узким висячим мосткам. В противоположной кулисе стояла небольшая группа людей, на их лица падали отблески сцены. Ален видел их белозубые улыбки.
Ковбой снова вышел с прибаутками на сцену. В зале раздавался смех и свист. Теперь зрители были слишком близко, в их гоготе чудилась угроза. Ковбой вскинул руки и притворно серьезным тоном призвал к тишине.
— А сейчас мне выпала исключительная честь представить вам единственного и неповторимого Легионера Монпарнаса.
Оркестр взорвался троекратной «Марсельезой».
— Дикаря с Востока.
Клоун повернулся и глянул через плечо. Большие очки и застывшая нарисованная ухмылка уставились на Алена. И тут до него дошло, что это Фудзита. Фудзита — клоун.
Подбежал рабочий сцены в картузе и зажег свечу. Фудзита наклонился, шепнул ему что-то на ухо. Рабочий обернулся, посмотрел на Алена и широкими шагами направился к нему.
— Достопочтенный Леонард Цугухару Фуу-дзита! — выкрикнул ковбой.
Рабочий своим приплюснутым носом напоминал боксера.
— Чего надо? — спросил он.
Фудзита вразвалочку двинулся на сцену под гром аплодисментов.
— Цветы для мадам Васильевой, — ответил Ален, старательно делая вид, что он тут ни при чем.
Рабочий опустил тяжелую ладонь на его плечо и развернул Алена на сто восемьдесят градусов.
— Туда. Третья дверь справа.
Мари Васильева была русской, пописывала картины, но более известна была как владелица столовой на авеню де Мэн. Она открыла ее во время войны, чтобы помочь голодающим художникам Парижа, и столовая эта немедленно стала более всего на Монпарнасе походить на художественный клуб, куда стекались знаменитости, чтобы поспорить друг с другом за тушеным мясом и вином по десять сантимов бокал. Сейчас ей перевалило за сорок, смотреть не на что, потому-то Ален и подумал о ней. Он решил, что она обрадуется цветам, а Кики и «Девочки Монпарнаса» и так будут завалены букетами к концу вечера.
Он пошел обратно по коридору, прислушиваясь к смеху и голосам. Как хорошо находиться здесь, пусть краткий миг, в центре мира. Афиша утверждала, что шоу закончится провозглашением «La Reine de Montparnasse»[16] — конечно, ею станет Кики, учитывая, что ее мемуары печатаются в журнале Брока, который в нее влюблен. А это значит, что потом где-то намечается шикарная вечеринка. Интересно где и можно ли на нее пробраться?
Он отсчитал нужную дверь, постучал; не получив ответа, постучал еще раз.
— Да, да! — голос был нетерпеливым и расстроенным.
Ален повернул ручку и, заглянув в гримерку, увидел смертельно бледное лицо.
— Прошу прощения.
Желтые зубы в рамке алых губ. Женщина была японкой, одетой и накрашенной, как гейша.
— Прошу прощения.
Ален сделал шаг назад. Гейша кивнула и прошуршала мимо, придерживая тяжелые шелковые юбки одной рукой. В другом конце комнаты в окружении зеркал стояла Мари Васильева, купаясь в электрическом свете. На ней было странное экзотическое платье, белое, подпоясанное на талии, жесткое от вышивки, но с широкими пейзанскими рукавами. Узоры вышивки были азиатскими, зигзаги и квадраты, дуновение степей. За спиной Марии хорошенькая юная китаянка поправляла изящную кружевную шапочку Васильевой, острую на макушке, с висюльками по бокам.
Женщины перебрасывались репликами на странном языке, определенно не французском и не китайском. Из громкоговорителя на стене неслись звуки со сцены.
Мари Васильева обернулась. У нее было дряблое лицо с резкими и хрупкими чертами: тонкие губы и пронзительные глаза хищной птицы. Она сощурилась, пытаясь разглядеть юношу, лампы слепили ее.
— Что это?
Руки Алена дрожали, когда он протягивал букет.
— Цветы для мадам Васильевой.
Китаянка что-то пробормотала. По-русски, ну конечно. Он внимательно посмотрел на нее. И до него дошло, что она вовсе не китаянка. Это все макияж и стрижка, и шелковое китайское платье.
— Цветы, — повторила Васильева. — Что ж, очень мило. От кого они?
Отраженный свет играл на бледной коже молодой женщины. Она отвернулась, занявшись булавками и зажимами.
— От меня и моего друга, мы художники. В смысле, учимся на художников. Мы подумали, что после всего, что вы сделали для…
Мари Васильева улыбнулась. С лишними морщинками она казалась добрее.
— Очень мило с вашей стороны, мсье. Очень галантно. Положите цветы на стол, будьте любезны.
Он пошел к столу. Молодая женщина следила за ним в зеркало. Интересно, кто она такая, может, тоже натурщица, раздевающаяся за сорок франков? В Париже полно русских эмигрантов. Многие — аристократы, сбежали от большевиков и теперь живут в нищете, распродавая остатки драгоценностей, а женщины их шаг за шагом втягиваются в проституцию, если у них хватает на это духу. Луи рассказывал об одной русской, которая зашла в «Серебряную башню», заказала шампанское и тарелку marennes, дорогих, изысканно благоухающих устриц, а затем посреди трапезы достала пистолет и выстрелила себе в голову.
Молодая женщина тихонько вскрикнула. На ее пальце выступила капелька крови: она укололась булавкой. Она сунула палец в рот, потом на секунду замерла, встретившись взглядом с Аленом.
Некоторые эмигранты были шпионами большевиков. Даже Мари Васильеву однажды задержали по подозрению в шпионаже.
Девушка провела язычком по нижней губе и продолжила одевать мадам Васильеву. Ален положил цветы и повернулся к выходу, жалея, что не набрался смелости хотя бы назвать ей свое имя.
Шли недели, он больше не встречал ее. Он записался в Академию Поля Рансона, где похвалили энергичность его картин. Два дня в неделю они рисовали с натуры, но женщины, приходившие в студию, не имели ничего общего с красотками, мелькавшими в «Доме» и «Ротонде» в надежде привлечь внимание модного художника упругими телами и маленькими грудками. Эти особы не искали приключений, спасения от скучной мелкобуржуазной жизни в каком-нибудь провинциальном городке. Они принадлежали к другому, академическому, кругу и большинство из них позировали уже много лет. Они были тихи и недвижимы, словно статуи, и ничто в их наготе не казалось Алену ни вдохновляющим, ни сексуальным. В действительности, разглядывая их уродливые тучные тела, он переходил от разочарования к гневу, а от гнева к состоянию, которому не мог дать названия, но оно наполняло его эскизы, штрихи карандаша и угля новой для него силой. Он не переставал думать о «Бычьей туше» Сутина, вариации на тему которой видел в магазине Леопольда Зборовски на улице Жозефа Бара. Выпотрошенные безголовые туши, намалеванные на холсте телесно-розовым и кроваво-красным. Словно попадаете на бойню, вдыхаете аромат ее омерзительного, возбуждающего зверства. Это было ощущение жизни, истины за сюжетом, которую он сам, как оказалось, искал.
Некоторые его соученики находили результаты уродливыми. Они морщились при виде его набросков. Похожая на мышь американка заявила, что работы Алена жестоки. Но ему было все равно. Паскин, Кислинг, Фудзита — все они рисовали натурщиц, которые их возбуждали. Их работы несли сексуальный заряд. Секс и желание — вот истина, таящаяся за отношениями этих художников с их моделями. Здесь же, на занятиях, отношения были совершенно иными, и разницу эту следовало отразить. Делать из каждой жирной матроны нимфу, и Венеру из каждой костлявой старой девы — означает лгать.
Вскоре он перестал ходить в модные кафе, не считая периодов, когда ему работалось особенно хорошо. Вместо этого он каждый вечер отправлялся в бары острова Сен-Луи или Монмартра. Иногда ездил на площадь Пигаль, где в дверных проемах курили проститутки. Луи всегда смущался. Он торопливо шагал по тротуару, сунув руки в карманы, и старался не привлекать внимания. Какой смысл шататься здесь, вопрошал он, если мы все равно не собираемся покупать? Но смысл был в том, чтобы наблюдать, ощущать. Вся соль мира втиснута в эти узкие улочки: секс и жадность, красота и страх. Нельзя бежать от этого и продолжать называть себя художником.
Иногда Ален вспоминал о русской девушке и гадал, не встретит ли он ее здесь рано или поздно.
Но он вновь увидел ее лишь на исходе лета. И не на Пигаль, но в «Джунглях», битком набитых той пятничной ночью.
До того он провел тоскливый вечер в гостинице, поужинал в номере, затем прилег. Мысли его мешались. Родители записали Алена в юридическую школу и требовали, чтобы он вернулся домой к началу занятий. Они были уверены, что он должен обзавестись серьезной профессией. Но не это расстраивало больше всего. Последние несколько недель в академии он пытался писать маслом. Учителя, взглянув на результаты, заявили, что он еще не готов к данной технике. Они назвали его попытки бесструктурными и не более чем терпимыми. Ему надо еще поработать карандашом и пастелью, сказали они. Их замечания глубоко уязвили его.
Ему велели быть терпеливым, словно банальное взросление придаст его кисти четкость.
Весь вечер он мерил шагами комнату, хлестал о-де-ви из бутылки, слушал уличный гам и чувствовал, что стоит на перепутье. Ночь была теплой, город постепенно оживал. Машины и такси вереницей тянулись по бульвару, рокотали моторы. Музыка доносилась из кафе на площади де Ренн.
Карандаш и пастель. Хуже всего, что они правы. Он не знал, как писать, потому что не знал, как чувствовать. Это все образование виновато. В голове слишком много чужих образов, избыток подержанной мудрости. Которая не поможет обрести свою собственную.
В половине двенадцатого Ален сдался. Выпил пива в давке «Куполь», где наткнулся на пару студентов со своего курса, потом компания перебралась в «Джунгли».
Луи работал там, как обычно. Он умудрился раздобыть им столик, втиснутый между уборной и большой засохшей финиковой пальмой. Под дымным конусом света оркестр в белых смокингах наяривал визгливый египетский джаз. На кларнетисте красовался головной убор фараона, повсюду были танцующие — не только на крохотном танцполе, но и на сцене, между столиками, на столиках. Их тени содрогались на потолке, словно демоны, пирующие в аду.
Луи принес кувшин фирменного пунша и предупредил, чтоб не слишком на него налегали, поскольку туда вылили кварту алкоголя из безымянной бутылки. Они сидели, наблюдая за толпой, алкоголь и яд бурлили в их венах.
В столб света шагнул аккордеонист. Оркестр переключился на танго. Ален не умел его танцевать, но помнил, как сестры брали уроки, когда он был ребенком, вышагивая взад-вперед по плоской крыше на задворках их виллы под звуки патефона. Здесь тоже были женские пары, они тесно прижимались друг к другу, щека к щеке, где позволяли па; выпуклости их грудей соприкасались, терлись друг о дружку. И вот тогда он снова увидел русскую девушку.
Она танцевала с блондинкой в красном. Блондинка вела и улыбалась, вышагивая и крутя партнершу на крохотном пятачке, нога скользила по ноге в чувственных sacadas и ganchos.[17] над которыми сестры Алена всегда хихикали.
Один из спутников пихнул его локтем, но он не отрывал глаз. Упругие соски блондинки выпирали под шелковистой тканью. Русская девушка танцевала с закрытыми глазами. На ней были сережки и изящное сверкающее колье.
Ален схватил пробегающего мимо Луи.
— Кто она?
— Блондинка?
— Другая.
Луи прищурился на танцпол, музыка закончилась и пары расходились под жидкие аплодисменты.
— Ах, она. Художница. В мае выставлялась в Бернхейм-Жён. Я видел ее здесь с Фудзитой.
— С Фудзитой?
— Зоя, вот как ее зовут. Зоя как-то-там. — Блондинка повела ее прочь, обняв за плечи. Луи усмехнулся. — Паршиво, да?
Ален курил и смотрел на нее через зал. Есть свои плюсы в том, что тебя засунули за финиковую пальму — можно наблюдать, оставаясь невидимым. Так он и делал. Он наблюдал за русской художницей, пока через час они с друзьями не направились к выходу. Ален хотел было последовать за ней, но на улице компания забралась в такси и исчезла по направлению к бульвару Распай.
Он обманул родителей, сказав, что с учебой все замечательно и что он планирует выставку. Он уверил их, что на этом можно делать хорошие деньги. Отец в ответ урезал ему содержание. Днем он занимался и ходил по частным галереям, особенно когда выставляли Паскина или Фудзиту. По ночам снова торчал в знаменитых кафе, несмотря на туристов, которых в любом случае теперь было намного меньше, поскольку лето кончилось и крах на Уолл-Стрит заставил тысячи американцев поспешить по домам. Он сидел там, по сорок минут пил кофе с молоком; делал наброски, лишь бы официанты не беспокоили его. Потом шел в «Джунгли», чтобы узнать у Луи, не появлялась ли Зоя, но всякий раз напрасно.
— Может, она уехала из Парижа, — предположил он как-то. — Попробуй выяснить, а?
Луи уверял, что нет. У нее студия где-то на Фобур-Сент-Оноре, на Правом берегу. Но это длинная улица, и хотя Ален несколько раз прошелся по ней, он так и не увидел Зою.
Луи сказал, она брала уроки у Фудзиты, и тот научил ее нескольким своим методам с использованием серебра и золота, методам, которые знал только он.
Ален собирал факты, один за другим. Зоя пять лет с перерывами училась в Академии Гранд-Шомьер, в самом сердце Монпарнаса. В Швеции у нее муж, коммунист, но в то же время друг некоторых членов шведской королевской семьи, в особенности кронпринца, который посетил выставку Зои в Бернхейм-Жён и приобрел ряд ее работ. Ходили слухи, что она спит с Цугухару Фудзита: кто-то говорил, что за спиной у жены, а кто-то — что у них ménage à trois. На Монпарнасе всякое бывало.
Обычно русские художники встречались в «Куполь». Ален сходил туда, завязал парочку разговоров, но не узнал ничего нового. Было ясно, что Зоя не вращается в русских эмигрантских кругах. Или в ней слишком много снобизма, или она чего-то боится. Один из мужчин, с которыми он познакомился, чопорный, надменный аристократ, сидевший чуть в стороне, куривший и в основном молчавший, отпустил любопытную реплику: держись от нее подальше, сказал он, ради своего же блага. Но не объяснил почему.
Луи считал, что Ален ведет себя глупо, зациклившись на подобной женщине. Даже если она не лесбиянка, она не станет тратить время на студента, зачем, когда можно общаться с такими людьми, как Фудзита. Ален понимал, что друг, по всей вероятности, прав — вот только Луи не знал, как она смотрела на него в тот вечер в театре. Она смотрела на него, высасывая кровь из уколотого пальца. И он был уверен тогда, что она его хочет.
Одним ноябрьским вечером, в понедельник, он возвращался с выставки на Правом берегу. Лило как из ведра. В поисках укрытия он нырнул в кафе напротив церкви святой Магдалины. Не слишком уютное заведение. Тяжелые железные столы с мраморными столешницами, лампы, подвешенные высоко на побеленных стенах, излучали ровный желтоватый свет. Кафе делало большую часть выручки в обеденное время, и сейчас было почти пусто.
Зоя сидела в дальнем углу, одна, перед ней стояла дымящаяся чашка чая и пустая стопка. Она работала над чем-то, хотя вскоре Ален понял, что она не рисует, а пишет. Она строчила не отрываясь ни на секунду, ее взгляд не покидал бумаги. Ален заказал бренди и принялся наблюдать за ней, время от времени ради приличия поглядывая в брошюру галереи.
Он не мог упустить ее в третий раз. Ему нужен план, способ представиться, не выставив себя полным идиотом.
Он допил бренди и попросил повторить. Наконец он придумал. Они неподалеку от галереи Бернхейм-Жён. Он может притвориться, что был там на ее выставке, и поинтересоваться ценами и комиссионными. Поговорит как художник с художником. Он подойдет и задаст вопрос, вместе с тем похвалив работы, коих никогда не видел.
Он прикончил второй бренди и попросил счет. Расплатившись, взял пальто и встал, прокручивая свой монолог в голове. Простите, что беспокою вас. Я всего лишь хотел выразить восхищение вашими работами.
Но Зоя ушла.
Он обернулся, мельком увидел ее в дверях: шляпка надвинута на глаза, меховой воротник поднят.
Он сам не помнил, как очутился на улице. Вода неслась по желобам, свисала бисерными шторами с тентов и крыш. Зоя шла быстро. Она обогнула пару мужчин с велосипедами и исчезла за углом.
Ален шел за ней, сохраняя дистанцию. Он не может приставать к ней на улице, но вдруг ему удастся выяснить, где она живет. Тогда он сможет столкнуться с ней. Или даже нарочно столкнуться, если география местности будет на его стороне.
Они шли на запад, к Министерству внутренних дел, мимо жилых кварталов с величавыми фасадами, потом на юг, по переулку, мимо маленьких магазинчиков. Каждые несколько ярдов он терял Зою из виду, когда она поворачивала за угол или проходила под фонарем. Он ускорял шаг, снова находил ее, шел медленнее. Она решительно двигалась вперед и не смотрела по сторонам.
Скоро они оказались на улице Фобур-Сент-Оноре. Необычное место для студии, более строгое и пышное, чем Монпарнас или Монмартр. Ее выбор предполагал отчужденность, необходимость отгородиться от людей. До сих пор ему не приходило в голову, что это чертовски странно. Возможно, слухи об уникальных техниках Фудзиты не были ложью, и это способ сохранить их в тайне.
У церкви святого Филиппа она повернула направо и неожиданно исчезла. Ален остановился на углу, щурясь на пустую улицу, стараясь уловить ее шаги. Но было тихо, лишь метро громыхало под ногами.
— Черт.
Вдалеке проехало такси с табличкой «свободно». Он посмотрел на угловое здание. Конторы. Темные окна без занавесок. Она попросту испарилась, он словно преследовал призрак.
Колокола пробили середину часа. Он поднял воротник и развернулся.
Она стояла в тени дверей, наблюдая за ним.
— Вы любите шпионить за женщинами? Или я удостоилась особого внимания?
Он видел лишь ее рот и завиток волос на щеке.
Она закурила, продолжая смотреть на него. В свете огонька ее агатовые глаза казались поистине бездонными.
— Я думала, вы собирались подойти ко мне в кафе. Но, похоже, вас больше заинтересовал бренди.
— Я действительно собирался. Мне просто надо было…
— Набраться храбрости? Или вы боялись глупо выглядеть?
Она затянулась, и кончик ее сигареты тихо зашипел.
— И то, и другое.
— Что ж, сейчас вы выглядите довольно глупо, не так ли?
В ней было что-то детское, несмотря на всю ее искушенность. Невинность в плену у грубого опыта. Зыбкая, хмельная смесь.
— Да. Думаю, да.
Она вышла из дверного проема, презрительно отвела темные глаза.
— Довольно глупо — и довольно мило. Это отчасти спасает положение.
И она проследовала мимо него вверх по улице Фобур. Лишь через несколько секунд Ален понял, что должен идти за ней.
31
Студия представляла собой две чердачные комнаты на углу улицы Сезанна. Спальня — десять на двадцать футов, косая стеклянная крыша с видом на бак для воды. Постель — матрас на полу, на нем диванные подушки, поверх наброшен плед. Зоя сказала, что иногда спить здесь, когда слишком устает, чтобы возвращаться в отель. У раковины стояли водка и бутылка мутного лимонада, в углу — ваза с маками, как оказалось, сделанными из шелка.
Дождь полосами шел по городу. Его приближение выдавали крыши. Он бился в окна минуту или две, потом уносился дальше. В другой комнате топилась маленькая железная печка. Языки пламени плясали за решеткой.
Зоя говорила мало. Она, похоже, знала о нем все, что ей было необходимо. И вопросы, которые она задавала, он ничуть не сомневался, были только для вида. Где он учится? Что думает о тамошнем преподавании? Какими художниками восхищается более всего?
Он нервно бормотал, говорил первое, что приходило на ум. Восхитился Жюлем Паскином и Хаимом Сутиным. Сказал, что любит их за честность.
— Полагаю, ты хочешь писать обнаженную натуру.
Она налила ему выпить, смешав водку с лимонадом. Стоило преодолеть замешательство — и ее прямота начала казаться возбуждающей.
Поговорить как художник с художником.
— Если найду красивых натурщиц, то да.
Она засмеялась, сбрасывая пальто.
— Тогда меня не пиши.
— Почему нет?
— Я не подойду. Я слишком маленькая и толстая.
— Вы не толстая.
— Модель должна быть высокой. Тогда все будет пропорционально. — Она прошла мимо него и повесила пальто на дверь, оставшись в платье: крошечные цветочки на черном. — А если не высокой, то гибкой, как Пакита.
— Пакита?
— Одна из девушек Паскина. Совсем плоская. Мальчишеское тело. Une gamine.
— Вы знаете Жюля Паскина? Какой он?
Она принесла бокалы.
— Старше, чем хотел бы. И печальнее. Твое здоровье.
Она чокнулась с ним.
— А Фудзита?
Он говорил точно какой-нибудь турист, но чувствовал, что может прискучить ей в любой момент, как предупреждал Луи, и она вышвырнет его обратно в ночь.
Она вздохнула, села на матрас, поджав ноги.
— Что Фудзита?
— Он… ну не знаю, тоже печальный?
Она засмеялась.
— Если он печален, то помоги господь всем остальным. — Она поднесла бокал к губам. — Собираешься всю ночь стоять там в плаще? Иди сюда.
Она забрала у него бокал, пока он возился с поясом и пуговицами. Он едва мог унять дрожь в руках.
— Как жаль, что мужчины не позируют. — Она склонила голову набок, разглядывая его. — Как жаль, что их больше не рисуют. В смысле, так, как женщин.
— То есть без одежды?
Он встал на колени, взял у нее водку и выпил.
— На Монпарнасе художников интересуют исключительно женщины. Женщины и секс. Вот в чем их счастье. Для них мужское тело не слишком занятный сюжет.
Она посмотрела на него. Их лица теперь были совсем близко. Он слышал кисло-сладкий запах ее волос, видел влажный блеск ее губ.
— Все дело в удовольствии. Все ради удовольствия. — Она потянулась и запустила пальцы в его густые волосы. — Но, думаю, ты уже в курсе, не так ли?
Он не знал, сколько времени прошло, прежде чем она встала, чтобы расстегнуть платье — пять минут, десять? Необычность происходящего усыпляла всякое чувство времени. Это ее мир, здесь он — в ее власти. И если само желание еще принадлежало ему, это было желание, которое она прекрасно знала — знала, возможно, лучше, чем сам Ален, его природу и как его удовлетворить. Она даже целовала его не так, как другие. Она дразнила и подстрекала, исследуя его дюйм за дюймом, описывая круги по его коже губами и кончиками пальцев. От ее нежных укусов по спине у него бежали мурашки.
В Тунисе арабские девушки были вне досягаемости, а еврейки, которых семья неуклюже подсовывала ему, были слишком порядочными, чтобы забавляться с ними, к тому же их держали в ежовых рукавицах. Пару раз он целовался с француженками, но лишь украдкой, когда никто не видел. Точнее говоря, он целовал их, когда они даровали ему сию честь под воздействием алкоголя и лунного света. За прошлый год в Париже он дважды спал с проститутками, которые вообще не целовались, и еще с высокой американкой по имени Джойс из художественной школы. Родители Джойс имели отношение к театру, и хотя она не была красоткой, было ясно, что она рассматривает любовника как важную часть своего европейского образования. Хотя даже когда они были одни в его комнате, она оставалась странно безучастной и тихой, позволяла раздеть себя, но почти не принимала участия ни в раздевании, ни в том, что за ним следовало. Так что в итоге это напоминало секс с женщиной в коме. От одного вида ее ног, безвольно свисающих с края кровати, он ощущал себя хищником, и даже несколько презирал себя. Не помогало и то, что она липла к нему после, когда они заходили куда-нибудь выпить, голова ее клонилась на его плечо под категорически неудобным углом.
Поцелуи Зои были голодными, ищущими. Для него стало откровением, что он может быть предметом столь чувственной страсти. Как она сказала, все ради удовольствия, и поняв, что других мотивов в их поведении нет, он захотел ее еще больше. Каждая следующая расстегнутая пуговка на ее спине дразнила его. Каждый предмет одежды был рамой для ее гладкой бледной плоти.
Она наблюдала, как он раздевается, радовалась, что всецело завладела его вниманием, хихикала, когда спускала чулки, чтобы обнажить красивые, изящные ноги. Она отвернулась, чтобы снять сорочку, снова повернулась к нему, прикрывая груди руками, и посмотрела выжидающе.
Ален сглотнул. Ему нравилось, как она показывает себя. Это так отличалось от борделей, где все удовольствие доставалось клиенту. С ней он словно делил некую тайну, нечто изысканное и редкое.
— Не так, — сказал он. — Опусти руки на бедра. И немного откинь голову.
Она улыбнулась и послушалась, опустив бедро, как Кики опускала для Мэна Рэя, заглядывая в глаза Алена, как та заглядывала в камеру.
Ее груди были полными и широко расставленными, с выпуклыми, темными сосками. Он осторожно коснулся их тыльной стороной пальцев, повернул ее в одну сторону, потом в другую, чтобы посмотреть, как свет играет на ее теле.
— Я хочу нарисовать тебя. Хочу написать тебя.
Он говорил искренне.
— Не пиши меня, — прошептала она, схватила его ладонь и прижала к губам. — Я привела тебя сюда не для того, чтобы ты меня писал.
Лежа на матрасе, он поймал свое отражение в стеклянном потолке, наблюдая, как Зоя стягивает с него одежду и, широко раскинув ноги, опускается на него, как тело ее целеустремленно движется. А потом она тоже посмотрела вверх, увидела то же, что и он, и улыбнулась, словно это было частью аттракциона — они могут трахаться и одновременно видеть, как трахаются, трахаться и наблюдать, наблюдать и трахаться в таинственном, гипнотизирующем ритме. Пока это не заполнит весь мир. От бренди и водки у него кружилась голова.
Он перевернул ее на спину, больше не желая видеть отражение. Задрал ее ноги и начал снова, на этот раз приблизив лицо к ее лицу — он хотел заглянуть в ее темные глаза, увидеть себя там.
Но теперь ее глаза были закрыты. Она не открывала их, пока все не кончилось. И хотя она отвечала на его поцелуи, Алена не покидало ощущение, что чары нарушены и он неким образом завел ее туда, куда она не хотела идти.
В два часа он проснулся от звона колоколов. Зоя отвернулась от него, лежала, свернувшись калачиком, лицом к стене, одна рука прижата к штукатурке. Он приподнялся на локтях, уверился, что она действительно спит, и встал с постели.
У лампы лежала книга, дешевое карманное издание стихов Бодлера, такая маленькая, что помещалась на ладони. Она заботливо обернула томик розовой бумагой. Он полистал страницы и наткнулся на подчеркнутый отрывок из «Неудачи»: «Искусство — вечность, Время — миг».[18]
Он знал это изречение. Оно было начертано на стене лицея Карно в Тунисе. Но смысл его всегда казался Алену тягостным: век художника, может, и короток, но работы его будут жить вечно, и неизменность эту не дано ни исправить, ни улучшить. Несомненно, поэтому столь многие художники хотят уничтожить свои работы перед смертью. Лучше забвение, чем вечность, дарованная за что-то фальшивое или второсортное. Это превращает художника в пленника потомков. Но, как сказал великий художник, возможно в том и состоит смысл искусства, источник его силы: от мертвых — живущим.
Он натянул рубашку и брюки и направился к умывальнику. Сбрызнул водой лицо, сделал пару глотков лимонада. Стало холодно. Печурка в соседней комнате прогорела до последних угольков. Там-то и работала Зоя, применяя секретную технику Фудзиты, если верить рассказам. Он постоял секунду, прислушиваясь к тишине, и вошел.
Там тоже было окно в крыше. Яркий лунный свет косыми полосами лился в комнату, выхватывая из темноты мольберт и край холста. Он увидел темные завитки, точно контуры, вокруг, должно быть, лица. Это походило на предварительный набросок, и к тому же очень грубый, выполненный углем или разбавленной масляной краской.
Ему показалось, что лицо, если это было лицо, спит, свернувшись клубком в темноте, совсем как Зоя сейчас. Он задрожал от холода.
Ее инструменты лежали на столике чуть поодаль: тюбики масляной краски, кисти, скипидар — ничего необычного. Там же были полные банки карандашей, пастели, мела и странный нож с маленьким белым лезвием, напоминающим клык. А еще пакеты с белым порошком, который слабо замерцал на его пальцах.
Осторожно он открыл ящики стола, увидел что-то блестящее — металл, книжка из золотых листков, три на три дюйма, разделенных промасленной бумагой. В лунном свете золото отливало зеленым.
В печке стрельнуло. Он задвинул ящики, огляделся по сторонам в поисках топлива, нашел полведра угля, а рядом с ним — обрывки бумаги, туго скрученные для растопки.
Он подбросил их в печку и дул на угли, пока голова не закружилась. Наконец бумага занялась. При свете пламени он увидел, что это наброски.
Он сунул руку в очаг, выхватил пару обрывков, разгладил их, наклонился ближе к дрожащему свету, любопытствуя, что именно Зоя решила уничтожить.
Рисунки были странными. Несколько фигур собрались в полукруг, лица в масках смотрят вниз. Уродливые тела их искривлены, но определенно принадлежат людям. Второй набросок — деталь: резкий, угловатый рот, разинутый в крике. Он поспешно выхватил третий кусок, обжег пальцы, затоптал вывалившиеся на пол угольки. Близко-близко, наполовину скрытые клубящейся тьмой, были отекшие, припухшие глаза, закрытые в смертельном сне, меловая бледность под опущенными веками.
Что это за рисунки? Эскизы работы, которую она передумала писать? Наброски, сделанные в галерее под впечатлением картин другого художника — возможно, Гойи или Эдварда Мунка? Они наводили на мысль о человеческом жертвоприношении, неком мрачном религиозном обряде.
Разумно. Это образы древнего прошлого, возвращенные к жизни подобно тому, как Стравинский возродил «Весну священную». Он кивнул, довольный ходом своих рассуждений. Это акт hommage,[19] продолжение русского художественного движения, исследование техники, вот и все.
В этом разверстом рте есть что-то ужасное.
Он услышал шаги за спиной и обернулся. Зоя стояла в проеме двери.
Он бросил бумаги обратно в огонь.
— Прости, если разбудил тебя. Я замерз.
Она встала рядом и положила руку ему на плечо. На ней был шелковый халат, перехваченный поясом. В темноте, растрепанная, она казалась моложе. Он легко мог представить ее ребенком.
Он молча смотрела, как эскизы скручиваются и сгорают.
— Что это? — спросил он.
— Сны, — ответила она. — Мои сны.
Десять дней спустя она уехала из Парижа. Ален виделся с ней перед отъездом, но это были торопливые встречи, устроенные по его просьбе. И это она всегда прерывала их, ссылаясь на какие-то важные свидания, коими не могла пренебречь. Она говорила ему, что люди смотрят и надо быть осторожными, но от таких слов он еще больше хотел быть с ней.
В последний вечер они сидели в кафе напротив Святой Магдалины и пили ирландский кофе. Он спросил, почему она уезжает. До сих пор она уклонялась от ответа. Она сказала, что так придумал ее муж. Он считал, что Зоя должна закрепить недавний успех выставкой в Стокгольме. Она говорила, что еще не готова, но ему было все равно. Люди со связями уже выстроились в очередь на портреты, Зое хватило бы работы не на один месяц. Она должна была ехать. Помимо всего прочего, это еще и вопрос денег.
— Но он же крупный политик. У него должна быть куча денег.
Она покачала головой. Шведская коммунистическая партия раскололась по вопросу о подчинении Москве. Карл возглавил антимосковскую фракцию, сказала она, поскольку испытывал отвращение к сталинской диктатуре. Русские больше не помогали ему деньгами. Он хотел выпускать газету, вложил в нее целое состояние, но в экономике кризис и никто не поддержал его. Он уже поговаривал о том, чтобы заложить дом.
Ален потянулся через стол и взял ее за руки.
— Когда ты вернешься? Я столько хочу у тебя спросить. Это нечестно. Ты не похожа ни на одну из знакомых мне женщин, но уже покидаешь меня.
Она улыбнулась, и он подумал, что еще не получал от нее улыбки теплее.
— Ты напоминаешь мне одного человека.
— Кого?
Она прикурила, поднесла сигарету ко рту двумя пальцами, как делают только женщины.
— Друга. Это неважно.
— Расскажи.
— Его зовут Андрей. Мы познакомились в московской школе. Я не видела его много лет.
— И я похож на него.
— Немного. Он всегда хотел все понять, во всем досконально разобраться. — Ее улыбка увяла. — Чтобы переделать, полагаю, на лучший манер. Переделать нас. — Она подняла глаза. — Хотя он очень умен.
— Я ненавижу его.
Она засмеялась.
— Уверена, он бы тоже тебя ненавидел. Начнем с того, что ты намного красивее. Его бы это просто взбесило.
Ален наклонился ближе.
— А как насчет твоего мужа? Красивее я, чем он?
— Это другое. Он мой муж.
— Это значит, ты принадлежишь ему. Ты принадлежишь ему и никогда не станешь свободной.
Она на секунду застыла. Он понял, что сказал лишнего, еще до того, как она отпрянула.
— Послушай. — Он попытался перевести разговор на другую тему. — Почему бы нам не сходить в твою студию? Покажешь мне, над чем работаешь. Мне правда интересно.
Она помотала головой.
— Нечего там смотреть.
— Это неправда. Ты работаешь над чем-то. Я видел это. Расскажи мне о золоте.
Она посмотрела ему в глаза. Он решил, что она разозлилась, но неожиданно ее лицо смягчилось.
— Оно прекрасно, вот и все. Оно…
— Оно что?
— Вечно. Совершенно. — Она вздрогнула. — Но я не знаю, как обращаться с ним. Я еще не нашла способ. Даже не приблизилась к нему.
— Но я думал, Фудзита научил тебя всему.
— Он показал мне многое. Но не все.
— Не понимаю. Он что-то утаил от тебя?
— Нет. — Она взяла пальто. — Фудзита был щедр со мной и терпелив. Но даже он не в состоянии превратить ложь в истину. Вот что он сказал мне, и был прав.
И они вышли из кафе. Зоя сказала, что у нее встреча через двадцать минут. Это было прощание.
— Приезжай в Тунис, — взмолился Ален. — Пожалуйста. Ты должна. — Он не мог скрыть панику в голосе.
Подъехало такси, Зоя коснулась лица Алена и поцеловала его в губы. Уже сидя в машине, она оглянулась.
…я уже довольно долго сижу здесь с альбомом для набросков и изрядно выпил. Мне пора идти, но я все вспоминаю тот вечер, когда мы были здесь вдвоем, как ты сидела и писала — на том самом месте, где сейчас сидит другая женщина, — и как потом мы молча поднялись и ушли, ушли, чтобы заняться любовью. Я просто не могу перестать думать об этом…
Меня только что заметили друзья. Они просят, чтобы я нарисовал женщину, с которой они пришли. Полагаю, хотят произвести на нее впечатление. Им нужен entrée.[20] Я не хотел этого делать, но согласился. Теперь они ждут. У меня было множество женщин. Я знаю, чего они хотят, чего добиваются. Это совсем нетрудно устроить. С ними тоже бывает хорошо. Но я не могу забыть то, что произошло между нами, то, что мы начали, но так и не закончили. Это место, где мы сидели напротив друг друга, наш разговор, разговор глазами, взглядами… и потом ночью в твоей квартире, в студии… я не могу больше об этом думать. Это слишком волнительно, слишком болезненно. Но мне пора. Все ждут меня. Девушка ждет.
32
Отец сказал Алену что если юридическая школа его не привлекает, есть место учителя младших классов в лицее Карно. Он дружил с мсье Оклерком, завучем начальной школы. Ален мог поработать в школе год или около того и тем временем обдумать, что делать со своей жизнью. Ему ничего не оставалось, как согласиться. По крайней мере летом он будет свободен. Сможет вернуться в Париж и возобновить отношения с Зоей. А когда будет готов, она сможет представить его торговцам и критикам, в чьей власти прославить молодого художника.
Они начали переписываться регулярно. Он предложил ей приехать в Тунис — ради света, ради покоя, ради пустыни. Он напомнил ей о Делакруа и его «Алжирских женщинах», о том, как эта картина вдохновила Матисса и Пикассо. Рассказал ей о поселении художников в Хаммамете, где работали Пауль Клее, Август Макке и Луи Муайе. Она написала в ответ, что приедет как только сможет. Ей снился Ален на фоне дикого пустынного пейзажа с развалинами Карфагена. Он скакал на белом коне.
В том письме странным был не только сон. Почерк тоже был необычным: то прямым и четким, то косым, судорожным, почти неразборчивым. Иногда он менялся посреди предложения.
Она попросила его прислать свою фотографию, чтобы напомнить, сказала она, как он красив. Он решил послать снимок и рисунок, автопортрет, сделанный с помощью зеркала. Но сестры, увидев набросок, сказали, что на нем он похож на книжного червя и совсем немужественен. Так что Ален послал только снимок.
Он подумывал признаться ей в любви, но на бумаге это выходило неубедительно и жалобно. Он решил, что ей все равно, наверное, не понравится. Любовь — чертовски обычная штука и совершенно банальная в парижском контексте. Посети Лувр, заберись на Эйфелеву башню, посиди в кафе, влюбись. Кто угодно мог все это проделать, и ведь тысячи проделывали. Но не каждый мог открыть мир взмахом кисти.
Когда он вернулся, Монпарнас был другим. Все изменилось. На вокзале Ален отправился на поиски свежего номера «Пари-Монпарнас», только чтобы узнать, что журнал закрыли. Брока, издатель, был влюблен в Кики, и ревность довела его до безумия. Больше не было костюмированных балов и эстрадных выступлений знаменитых художников. Большинство звезд исчезло с небосклона. Великий коллекционер Жак Дусе умер. Жюль Паскин удавился галстуком на дверной ручке. Фудзиту обвинили в уклонении от налогов, и он бежал в Японию. Остальные художники переехали в деревню или на окраины. В барах и кафе оставались одни туристы, да и тех было меньше, чем когда-либо.
Луи никуда не делся, работал на кухне в «Отель-дез-Эколь». Он даже нашел себе агента, но пока не продал ни одной картины. Работа занимает все свободное время, жаловался он. Он не может позволить себе студию, а писать в каморке, которую он снимает, тяжело: соседи вечно шумят. Ален посоветовал ему перебраться в Тунис, ведь там можно жить на сущие гроши. Когда он рассказал, что Зоя обещала приехать туда, у Луи челюсть отвисла от удивления.
Он вернулся в Академию Поля Рансона. Написал Зое, что ждет ее. Письмо ее, пришедшее после долгой паузы, было по-прежнему полно нежности, однако в нем сквозила растерянность и печаль. Она писала, что ее жизнь в Швеции стала непростой. Она не знала, когда сможет выбраться в Париж, сказала, что прошлое сводит ее с ума, если уже не свело. Лучше ему забыть о ней.
Ален умел читать между строк. Зоя тоже покинула Париж. Монпарнас больше не был сообществом. Он превратился в диаспору. Но это не значило, что община прекратила свое существование, она по-прежнему была здесь, со своим особым языком и разговорами, просто стала еще более закрытой и неприступной, чем раньше.
Он написал в ответ, что не может забыть и что если ее жизнь сложна, она просто должна вспомнить, что для нее важно, и сосредоточиться на этом. Он написал, что им судьбой предначертано быть вместе. Если она будет помнить об этом, то сумеет забыть обо всем остальном. Опасно было говорить так — все равно что признаваться в любви, хотя он умудрился избежать самого слова. Но рискнуть стоило. Он бросил письмо в почтовый ящик на бульваре Монпарнас, думая, что, по всей вероятности, никогда больше не получит весточки от Зои.
Она приехала в Тунис в ноябре, почти через год после их первой встречи. Облачившись в льняной костюм и новую шляпу, Ален поспешил в город. Жаркий влажный день клонился к вечеру, ветер дул из пустыни, солнце алело за пеленой пыли. Он купил Зое цветы граната и лилии с бледными кремовыми лепестками.
Он остановился на углу авеню Жюля Ферри, достал из кармана флакон одеколона и освежил шею. Он не осмелился проделать это дома. Зоя была замужней женщиной — замужней и разведенной. Даже наряжаться было довольно опасно. Он приготовил несколько объяснений, на случай если кто-нибудь поинтересуется, куда он собрался, но обман может раскрыться, даже если соврешь гладко.
Его мать смертельно боялась скандала. Она считала, что малейшие слухи обрекут дочерей на вечное девичество. Отец был менее предсказуем. Возможно, он выгонит его из дома или отправит в глушь на какую-нибудь административную работенку, где Ален будет медленно умирать от скуки и пьянства. Третьего не дано, поскольку из лицея его немедленно вышибут с треском. Сердце у него билось в пятках, когда он переходил дорогу и взбегал по ступенькам отеля «Гран-Сен-Жорж».
Он нашел ее на балконе. Комната выходила на квартал Лафайет, за которым на востоке виднелось море. На окраинах города уже зазвучали призывы к молитве, слабые, отражающиеся эхом голоса едва пробивались сквозь гудки и уличный гомон.
Она изменилась. Волосы были подстрижены коротко, наверное, по моде, вот только ни на щеках ее, ни на висках не было завитков, чтобы смягчить облик. Сперва он решил, что она болела, что в каком-то заведении ее обрили наголо из соображений гигиены. К тому же она похудела. Ее скулы непривычно заострились.
Она подбежала к нему и бросилась на шею. В Париже она никогда так не делала.
— Я не была уверена, что ты придешь, — призналась она.
Ален помнил ее запах — хотя бы он остался прежним. Ален зарылся лицом в ее шею, вдыхая аромат, что навсегда останется для него ароматом тайных наслаждений.
— О чем ты говоришь? Я год мечтал о встрече с тобой.
С улыбкой она отстранилась и посмотрела в его глаза. Минуту или две они болтали о пустяках, о поездке, о Париже, о местах, которые ей стоит посмотреть в Тунисе. Она поставила букет в красную вазу и помогла Алену снять пиджак. От жары и тревоги он вспотел. Рубашка прилипла к груди и спине. Но сейчас, благополучно проникнув в отель, он слегка остыл.
Он почувствовал, как она снова обнимает его, льнет к его спине. Внезапно он увидел, как она спит в своей студии, пальцы прижаты к стене, словно она пытается проникнуть в некое воображаемое место.
Она не шевелилась.
— Что такое? В чем дело?
Она как-то нервно засмеялась.
— Да ничего. Просто очень рада тебя видеть. Рада, что ты вызвал меня.
— Так вот что я сделал — вызвал тебя?
— Да. И мне стоило приехать раньше, а не тратить время на…
— На что?
Он обернулся.
— На что?
Она села на кровать, достала сигарету, но не нашла зажигалки. Она перерыла всю сумку, потом вывалила ее содержимое на покрывало. Среди банкнот и косметики он заметил упаковку люминала.
— Держи.
На туалетном столике лежали гостиничные спички и сигареты. Зоя прикурила и нервно затянулась.
— Я говорила тебе, что все очень усложнилось.
— В Стокгольме.
— Да, так вот: стало еще хуже. И все по моей вине. Бабушка всегда советовала мне держаться подальше от чужих мужей. Да и от собственного тоже.
Он вздрогнул. Так вот почему она не вернулась в Париж: из-за женатого мужчины.
Она пристально наблюдала за ним, пытаясь определить его реакцию. Ее глаза выдавали обширный и глубокий опыт, превосходивший все, что он пережил за свой короткий век. Он знал, что не имеет права ревновать. Она никогда не обещала хранить ему верность. Она вообще ничего ему не обещала. Но к чему эта откровенность? Что он должен испытывать? Он гадал, не расставила ли она ему ловушку ревности, самого вульгарного чувства, не ждет ли, что он попадется.
Она потянулась к нему.
— Это было безумие, и оно закончилось. Я не хочу больше вспоминать об этом.
— Тогда зачем сказала мне? — Он постарался произнести это как можно более равнодушно.
— Потому что это ничего больше не значит. Все в прошлом.
Она притянула его к себе. Миг — и он снова в ее студии, смотрит на нее сверху вниз, как смотрел в ту ночь. Только теперь это его дом и это она последовала за ним.
Они занимались любовью в сумерках, медленно наползала темнота. Поначалу казалось странным кувыркаться в гостиничной постели всего в паре миль от родителей, сестер и коллег по лицею с их недосягаемыми моральными принципами. Он попеременно ощущал вину и ликование: вину при мысли, что они узнают, ликование при мысли, что они не узнают никогда, что он так умело одурачил их. Но постепенно он забыл о Тунисе и о всех его обитателях. Он забыл, где он. Он занимался любовью с Зоей, как год назад, но ярче сознавая удовольствие и все, что стоит между ними и сжато в этот миг в мимолетную мысль. Даже когда все кончилось и они лежали рядом, оцепенелые и запыхавшиеся, пролетевшие месяцы казались усохшими, незначительными, всего лишь перерывом в настоящей жизни.
Вот она, мечта Монпарнаса: жить ради мгновений величайшей силы, находить в них истинное вдохновение, и к чертям все остальное.
Следующим вечером в паре шагов от дверей отеля он столкнулся со старым коллегой отца. Тот узнал его и остановился, чтобы обменяться любезностями. Алену пришлось пройти мимо и подождать за углом, чтобы незамеченным пробраться в отель.
Он сказал Зое, что лучше бы ей переехать на побережье, к примеру в Ла-Марсу, на севере. Это наиболее отдаленный из курортов Туниса, но поезд домчит его туда за полчаса и им не придется так опасаться чужих глаз. Там тихо, она сможет спокойно писать, а пляжи — лучшие в стране.
Зоя поселилась в гостинице «Зефир», величественном колониальном здании: колонны с каннелюрами и широкие лестницы, — в его тени росли густые кусты ночного жасмина. В остальном городок впечатления не производил, развалившись грудой домов-кубиков между берегом и дугой низких песчаных холмов. Центральную улицу окаймляли приземистые финиковые пальмы.
Выбираться туда оказалось сложнее, чем он думал. Иногда он уходил из лицея лишь в половине седьмого и садился на поезд до Ла-Марсы уже в девятом часу, что оставляло ему всего час до последнего обратного поезда. Времени этого обычно хватало на бокал-другой, быстрый секс, но более ни на что. Вскоре его начали узнавать проводники. Они заговорщически улыбались, пробивая билет, и желали приятного вечера. Он лгал матери, говорил, что поужинал в лицее, потому что занимался с пансионерами. Она удивлялась, ведь он всегда жаловался на тамошнюю отвратительную еду.
Иногда он думал, что лучше бы поговорить, а не просто трахаться. Он хотел, чтобы Зоя рассказала ему о своих картинах, о Фудзите, о том, как ей удалось стать настоящей художницей. Они обсуждали работы Алена, она хвалила их. Но приоритеты ее были очевидны. Она хотела от него страсти, а не разговоров, и доказательство этой страсти следовало искать в постели.
Она по-прежнему сторонилась его, не пускала в свою жизнь. Он всегда считал, что секс — верный способ проникнуть во внутренний мир женщины, но с Зоей это не срабатывало. Она говорила, что хочет жить сегодняшним днем, восхищалась игроками, мужчинами, способными все поставить на карту азарта ради. Но Ален не верил ей. Весь этот гедонизм — уход от реальности, наркотик, такой же, как те, которые она принимает, чтобы уснуть. И если это ее истинные убеждения, зачем тогда каждый день ходить на почту и спрашивать, нет ли ей писем? Зачем эти пачки корреспонденции на русском, французском и шведском, спрятанные в ее чемодане?
Жизнь, о которой она ему не рассказывала.
Иногда, занимаясь любовью, он бывал груб, хотя, похоже, никогда достаточно сильно. Она стонала равно от удовольствия и от боли. Иногда он сжимал кулаки, чтобы не влепить ей пощечину.
Он нашел другие способы наказывать ее. Пару раз не приехал, передавая через портье, что слишком занят. Это подействовало. Следующим вечером, когда он уходил, в глазах ее стояли слезы.
Как-то раз в выходные она сказала, что хочет нарисовать его. Он сел на пороге балкона, завернувшись в простыню. Принял задумчивую позу, опершись подбородком о кулак, но Зоя попросила его пересесть. Она усадила его на край дивана, велев смотреть прямо на нее, опустить руки по швам и слегка опустить подбородок. Залитые солнцем шторы вздымались за его спиной.
— Так позируют в твоей художественной школе? — спросила она через какое-то время. — В набедренной повязке? Как мило и старомодно.
— Нет. Натурщицы позируют обнаженными.
— А тебе что мешает?
— То, что я не натурщик. К тому же меня могут узнать.
Ее рука летала над листом длинными грациозными движениями, совсем не похожими на привычные ему рваные и быстрые. Влияние Фудзиты, возможно.
— Хочешь сказать, что не стыдишься рисовать голых, но стыдишься обнажаться сам?
— Просто это будет трудно объяснить, вот и все. Я, с тобой, голый. Люди не поймут.
— Люди?
— Ты знаешь, о чем я.
Она замолчала, отложив карандаш ради пера и чернил. Острие скрипело, царапая бумагу. Он заметил, что Зоя раздраженно поджала губы.
— Жаль, — сказала она. — Придется рисовать твой член по памяти.
— Что? — Ален вскочил на ноги.
— Сиди. — Он стоял перед ней. — Я пошутила.
Неохотно он вернулся на диван. Она закурила.
— Хотя член весьма недурен. По-моему, он заслуживает того, чтобы его нарисовали. Куда больше, чем кусок хлопка — пусть даже египетского — это ведь египетский хлопок? По крайней мере, я на это надеюсь.
Ален снова принял позу. Луч света выхватил дым сигареты Зои, скрыв ее лицо.
— Я думал, это портрет, — сказал он, — а не анатомический рисунок. Если тебе нужен натурщик, заплати ему. Вокруг полно парней, готовых на все ради денег.
— Ты не одобряешь этого.
— Когда как.
— Тебе станет легче, если я заплачу?
— Не будь смешной.
Она надула губы, продолжая рисовать.
— А мне эта мысль нравится. Тогда мы оба будем шлюхами, не так ли?
И она продолжала в том же духе, язвя и раздражаясь, пока работа, похоже, не захватила ее целиком и она не замолчала, сосредоточившись на рисунке. Ален наблюдал за ней, начиная завидовать ее сосредоточенности, умению находиться одновременно в нескольких местах. Этого у него никогда не было, воображаемого мира столь реального, что в него можно входить, когда хочешь. Для него искусство было сознательным усилием, обдуманным применением стилей и форм. Лишь мгновения он испытывал разрыв реальности, который, как говорят, возникает, когда художник становится единым целым со своим произведением.
Место, куда Зоя ушла ночью, повернувшись лицом к стене. Он хотел знать, что это за место, кто еще был там с нею.
Через час или около того она молча встала, отложила перо и направилась в ванную. Ален услышал звуки льющейся воды, плеск. Поднявшись, он увидел в зеркале отражение Зои, склонившейся над раковиной. Он подошел взглянуть, что у нее получилось.
Рисунок стал для него шоком. Это вообще был не он. Лицо похоже, да, но и только. Это был портрет не художника, но атлета, борца, жиголо. Сплошь крепкие мускулы и застывшая, кричащая мощь. Он был животным, прекрасным, возможно, но совершенно, абсолютно плотским.
Вот вам и «как художник с художником».
Зоя вышла из ванной, вытирая руки полотенцем.
— Так ты видишь меня? — спросил он.
Она посмотрела на рисунок в его руке, потом на него самого.
— Тебе не нравится.
— Отвечай на вопрос.
— Зачем? Когда ты уже знаешь ответ.
— Все равно отвечай.
Она перебросила полотенце через плечо.
— Так я видела тебя, когда рисовала. Как иначе? — Она шагнула ближе, прижала ладонь к его лицу. — Разве не в этом смысл? Разве не для этого мы вместе?
Он отвел ее руку.
— Плевать мне, что ты видишь. Это не я.
Она смотрела на него своими темными глазами.
— Да, ты прав. У настоящего тебя есть член. А у этого парня лишь благопристойная тень на причинном месте.
И прежде чем он сказал хоть слово, она выхватила набросок у него из рук и порвала на мелкие кусочки.
Что-то изменилось после этого. Зоя изменилась. Настроение ее стало мрачнее и менее предсказуемым, хотя иногда она казалась даже более любящей, чем прежде. Она словно разрывалась между желанием поддразнить его, оскорбить его, низвести его до уровня животного и полностью покориться ему. Однажды, оставшись у нее на ночь, он проснулся от того, что она плакала в ванной, рыдала столь горько, что он похолодел. Он собирался постучать и спросить, что случилось — даже встал перед запертой дверью, почти касаясь дерева костяшками, — но осторожность заставила его передумать.
Насколько он видел, она вообще не работала.
Встречи с Зоей были лучшей частью его дней. По сравнению с ней все казалось слишком ровным, скучным, рутинным. Но ложь громоздилась все выше и выше, уже перейдя ту грань, за которой следовало подсчитать потери и смириться с ними. Выдуманные друзья, выдуманные поездки за город и бесконечные выдуманные обязанности в лицее. Груз выдумок становился тяжелее день ото дня.
Он беспокоился, что будет, если Зоя забеременеет. Что тогда? Может, она настолько чокнутая, что даже не подумала об этом. А может, ей вообще плевать.
Зоя велела ему расслабиться. Это не проблема.
— В смысле не проблема? А если твой муж узнает, что ребенок не от него? Если он потребует развод?
Они сидели на террасе, выходящей на море, и разговаривали тихо, опасаясь чужих ушей. Зоя смотрела на него поверх чашки кофе.
— Допустим, у меня будет ребенок. Что ты сделаешь?
От одних слов у него волосы на шее встали дыбом.
— У меня не будет выбора. Придется бежать с тобой. Я не смогу здесь остаться, это точно.
— Но ты это сделаешь? Ты останешься со мной?
Он попытался сглотнуть. Не получилось.
— Конечно. Конечно я… Но, думаю, вдвоем нам намного лучше, разве нет?
Внезапно она засмеялась, прикрывая рот рукой.
— Бедный Ален. Видел бы ты себя. Неужели я настолько тебя напугала?
Он тоже рассмеялся, гадая, прояснился ли вопрос, и решил, что, вероятно, нет.
Они отправились на прогулку по берегу, в сторону мыса, он нес зонтик от солнца, она босыми ногами шлепала по воде. И говорила, что вернется в январе-феврале. Это будет несложно, сказала она. Художнику нужен свет, а в Швеции в это время года света нет.
— Но ты не работаешь. Ты тут уже три недели — и ничего.
Она подколола юбку до колен, привлекая взгляды встречных пар.
— Почему бы тебе не снять туфли и не пойти со мной? — спросила она.
— Я серьезно. Ты же художник. Я думал, картины — это твоя жизнь.
Она отвернулась и поглубже зашла в воду. После экскурсий по городу на ее щеках появлялся румянец. С ним она выглядела моложе.
— Я думала, что смогу, но нет. Мне противны мои картины, даже если они милы.
— О чем ты говоришь? Бога ради, твои картины покупает Национальная галерея!
Она дернула ногой, взметнув фонтанчик воды.
— Они им нравятся. Поднимают настроение. Швеция такая серая и холодная, что временами хочется кричать.
— Я бы гордился, делая то, что ты.
Она покачала головой.
— Нет. Навряд ли.
Нахмурившись, она смотрела на блики солнца в воде. Он вдруг осознал, что она говорит искренне.
Ален остановился.
— Ты что, сдаешься?
Она не ответила.
— Ты не можешь. Только не сейчас, когда…
Она подняла руки и обхватила себя за плечи, словно замерзла. Он и раньше замечал, что временами ее как будто пробирает дрожь, даже когда очень тепло. Еще один признак слабости, овладевшей ею после Парижа.
— Давай поплаваем, — предложила она.
— У меня нет купального костюма.
— У меня тоже.
Она уже расстегивала пуговицы на платье. Он оглядел берег. Встретившиеся им пары отошли ярдов на сто, но вдалеке виднелись другие. Впереди торговец тащил по песку верблюда.
— Что ты делаешь?
Она широкими шагами пошла к нему, выпутываясь из платья, ручейки соленой воды бежали по ее икрам. Она забрала у него зонтик.
— Кстати, с этой штукой ты выглядишь нелепо.
Она схватила его за галстук. Притянула к себе и крепко поцеловала в губы. Глянув через ее плечо, он заметил, что бледные фигуры приближаются.
— Ты сошла с ума.
— Что ж, я тебя предупреждала об этом, разве нет? — Она отбросила зонтик. — Давай. Ты, должно быть, изжарился в этом дурацком костюме.
Он засмеялся.
— Хватит. Отстань.
— Знаешь, иногда ты ужасно благопристоен для художника. — Она принялась развязывать узел его галстука.
— Прекрати.
Но она не прекратила. Она содрала галстук и расстегнула воротничок. Он отпихнул ее, но она не отставала, вцепилась в его рубашку, принялась расстегивать пуговицы. Он схватил ее за руки, но она вырвалась, больше не улыбаясь, полная решимости, разозленная.
— Я же сказал, прекрати. Люди идут.
Но она была неуправляема, дралась и царапалась. Он снова оттолкнул ее, на этот раз сильнее.
— Зоя, ради бога.
Она собиралась влепить ему пощечину. По крайней мере так ему показалось, когда он ударил ее.
Зубы впечатались в его запястье.
Она замерла, вскинула руку ко рту. Он разбил ей губу. Кровь размазалась по щеке.
— Зоя, прости. Я не хотел…
Она только смотрела на него. Когда он сделал шаг вперед, она отступила в воду. В ее глазах стояли слезы.
Волна окатила его лучшие кожаные туфли.
— Зоя, пожалуйста…
Она бросила платье на песок, не сводя с Алена глаз. Туда же полетела комбинация. Больше на ней ничего не было.
— Что ты делаешь? Зоя, из-за тебя нас арестуют.
Ее груди покрыты гусиной кожей, темные соски торчали. Она повернулась и побрела в море. Он кричал ей вслед, но она не оборачивалась.
Мужчина, женщина и ребенок между ними. Девочка в матросском костюмчике. Они уже так близко, что Ален слышит их голоса.
— Черт побери, Зоя! Ты же не умеешь плавать!
Она рассказывала ему, что никогда не училась плавать. Там, где она росла, дамам это умение не требовалось.
Она зашла уже по талию. Обернулась, посмотрела на него и двинулась дальше.
— Черт.
Он сорвал костюм и нырнул в воду.
Пришлось плыть очень быстро, чтобы догнать ее. Она уже шагала наперерез прибою к песчаной отмели в сотне ярдов от берега.
Добравшись, он произнес, с трудом переводя дыхание:
— Надо зайти поглубже. Здесь опасные течения.
Она подошла к нему, обхватила его ногами, поцеловала в губы. Он ощутил привкус соли и крови. Щипало, наверное, безумно. Тело ее было скользким и жарким.
На берегу стояла девочка в матросском костюмчике и смотрела на них. Мать поспешно схватила ее за руку и поволокла прочь.
33
Единственной видимой мерой чувств Алена были интервалы между его визитами, которые становились все длиннее: два дня, три дня, неделя. Хотя всегда находились железные оправдания: обязанности в лицее, обязанности дома. Его ложь, если она являлась ложью, была искусной, окрашенной точно отмеренным количеством смирения и сожаления. Зоя чувствовала себя виноватой, что отнимает у него столько драгоценного времени.
Они занимались любовью в тишине, погруженные каждый в свои мысли. Она наблюдала, как он наблюдает за другими женщинами на террасе гостиницы «Зефир». Когда она говорила ему о своих чувствах, то видела, как все его тело напрягается. Ее привязанность стала для него в некотором роде разочарованием. Он предпочитал скрытую страсть, страсть, о которой можно лишь догадываться, как о тайном смысле картины. Признание — банальность. А если и есть что-то, чего художник не может себе позволить, так это банальность.
К этому времени она рассказала ему о себе все. Он не допускал мысли, что она может что-то утаить. И она давала ему то, что он хотел, отвечая на его вопросы с предельной искренностью, надеясь, что это придаст их любви более прочное основание и повлечет за собой новое начало для них обоих.
Она вернулась в январе 1931-го и осталась на месяц. В Хаммамете она встретила друга Алена, Луи, нищего и голодного. Она дала ему денег. Он сказал ей, что Ален никогда никого не любил и вряд ли когда-нибудь полюбит.
Из Швеции приходили плохие новости. Фабрики закрывались чуть ли не каждый день. Ее мать теперь жила с ними и работала уборщицей, чтобы не сидеть на шее у зятя и дочери. Зоя по дешевке рисовала портреты. Некоторые выходили столь холодными и безжизненными, что она стеснялась брать за них плату. Лица позировавших ей людей смеялись над ней во сне.
Когда у нее были деньги, она покупала золото и экспериментировала в своей крохотной студии. Карлу она не говорила. Тот считал, что ее картины и так достаточно дороги. Кроме того, ей нечего было ему показать. Ни одна картина на золоте не увидела света дня. В золоте ей грезились изменчивые образы, лица, воспоминания, но прикосновение кисти искажало и портило их. А она так хотела заключить с ними мир.
Последний раз она приехала в Тунис в конце апреля. Она писала Алену снова и снова, но лишь через несколько дней он пришел навестить ее в отель «Гран-Сен-Жорж». Он рассказал ей, что собирается продолжить учебу в Париже и что отец согласился ее оплатить. Он велел Зое, как обычно, ехать в Ла-Марсу и пообещал навещать ее там.
Прислуга в «Зефире» была рада ее приезду. Дела шли плохо в это время года, хуже, чем когда бы то ни было. Они с особым интересом наблюдали за ней, русской дамой с красивым молодым любовником.
Почти все дни она проводила в своем номере, работая. Горничной она сказала, что картины нужны для выставки в Стокгольме. Ее муж рассчитывал выручить за них неплохие деньги. Иногда с альбомом под мышкой она садилась на поезд до соседней арабской деревушки. Однажды она съездила на рынок в Тунис, откуда вернулась с небольшим пергаментным свертком и парой деревянных панелей. Она работала допоздна, а ела все реже и реже. Иногда спала до полудня.
Красивый любовник не появлялся. Несколько раз Зоя ходила на вокзал в лучших своих летних нарядах, но всегда возвращалась одна. Пошли сплетни. Кое-кто из постояльцев, в основном мужчины, начал осторожно наводить справки. Шептались, что это княжна Романова, путешествующая инкогнито. Другие утверждали, что она революционерка, скрывающаяся от сталинских убийц. В местную полицию поступил не один донос, что Зоя шпионка.
Однажды утром горничная шла мимо ее номера и увидела, что дверь открыта. Она несколько раз постучала и вошла. В комнате царил бардак. Повсюду пустые бутылки и стаканы, опрокинутый мольберт, пол усыпан обугленными обрывками бумаги. Мадам Зои в номере не было. Одна из купленных ею деревянных панелей лежала на кровати, вся изрезанная и исцарапанная. На туалетном столике горничная нашла пятна и подтеки того, что показалось ей кровью. В ванной лежали скомканные пустые упаковки от люминала.
Она вышла на балкон. Двумя этажами ниже, на главной террасе, официант накрывал завтрак. Было еще рано, ясное солнце вставало над зеленым морем. На пляже ни души, лишь одинокая купальщица заходила в море. Горничная задумалась, куда мадам Зоя могла отправиться с полным желудком барбитуратов.
Официант заметил ее и помахал рукой. Она была одной из самых юных служащих отеля и оттого пользовалась повышенным вниманием практически всех местных мужчин. Она научилась смотреть на них холодно и высокомерно.
По пляжу была разбросана одежда — не сложена, как полагается, аккуратной кучкой. С одним из предметов туалета играл прибой.
Она снова поискала взглядом купальщицу. Та уже миновала отмель и больше не двигалась. Горничная смотрела, как голова женщины скрывается под водой.
Стокгольм, 16 января 1931 г.
Милая моя подружка Зоя,
тысяча благодарностей и поцелуев тебе за твое длинное письмо, которое заверило меня в том, что ты счастлива, что ты можешь работать и находишь вдохновение в том, что тебя окружает. Это именно та обстановка, которая тебе нужна. Я вижу, что ты влюблена — ничего удивительного, ведь ты там, где воздух напоен эротическими тайнами и чувственностью. Моп Dieu! Моп Dieu![21] Я так и знала, что тебя ждет любовное приключение среди людей, знакомых со сладостью и искушениями Востока. Наслаждайся им, будь счастлива — и вырази свое счастье в картинах. Я знаю, ты там работаешь над новой выставкой. Bravissimo! Я рада, потому что знаю: ты удивишь мир, и я буду счастливее всех на свете, потому что верю в тебя и всегда верила.
На днях я ужинала с твоими мужем и матерью. Меня сразу втянули в своего рода интеллектуальную схватку, очень жаркую, поскольку все мы любим лезть в чужие дела, и притом весьма назойливо. Я изучала Карла, думая о тебе, и одновременно понимала и интуитивно чувствовала, что это не твой мужчина. Он безупречен, но у него нет ни твоего духа, ни твоей способности любить — равно как и ревновать, если уж на то пошло. Но я сознаю, что тебе нужны его поддержка и практические советы. Твоя мать сказала, что он дает тебе денег, чтобы ты могла оставаться в Тунисе и продолжать работать. Он явно хочет сделать из тебя звезду. Он и сам весьма честолюбив. Хорошо, что он добр к тебе, что не мелочен и что хочет гордиться тобою. В общем, это был очень интересный вечер.
Так что, Зоя, милая, вкушая наслаждения Востока, не забывай обо мне. Ах, как бы я хотела заплутать в той стране. Послушай! Привези мне оттуда благовония и, если найдешь, какие-нибудь арабские книги на французском. И еще присмотри мне, пожалуйста, на рынках какой-нибудь потрясающий шелк для летнего платья. Коричневый, песочный, черный или белый. Но только если случайно попадется. Специально не ищи. Я знаю, там есть очень красивый и изысканный батик и шелк.
Должна сказать, мне одиноко без тебя. Я сама собираюсь в путешествие, на шесть недель — пока не решила куда, но я умираю от желания очутиться среди людей иной расы и иной ментальности. Здесь все так плоско и прямолинейно! Дипломат, о котором я тебе говорила, очень мил, успешен, но характер у него слабый, и он вечно нервничает. Миссис Трёнкен вернулась и пригласила меня на ужин на этой неделе, но я отказалась. Почему? Из преданности тебе. Почему-то мне показалось, что тебе будет неприятно, если я пойду. Вот оно как! Видишь, ты оказываешь на меня немалое влияние. Я занимаюсь спортом, катаюсь на лыжах, как сумасшедшая, чтобы развеять тоску. И оттого совершенно без сил.
Скоро опять напишу,
34
Сальтсёбаден, март 2000 г.
Ноги уже онемели; спотыкаясь, она заходит в море. Глубина — по лодыжку, она падает и до крови разбивает колено. Встает, сплевывая соленую воду, борется с рассветным холодом, убеждая себя, что люминал скоро подействует и все будет кончено. Ее ноги отливают под водой зеленым, словно уже отчасти перестали быть живой плотью.
Наверху, в студии, Маркус Эллиот видит все это словно в записи.
Под Севастополем она сделала то же самое. Она отправилась за город, хотела взглянуть на места, что помнила с детства, усадьбы в тени кипарисов и кедров, но так и не нашла их. Она примостилась на осыпи из песка и гальки, положив подбородок на колени, и смотрела на волны. Она воображала волны изнутри, представляла, что лежит на дне и смотрит, как они набегают на берег, смывая всю грязь и низость человеческих поступков, превращая все в песок.
Тогда все и должно было произойти. Это был прекрасный момент, конец, который она избрала бы за поэтичность. После она лишь откладывала неизбежное и правильное. Как червяк на крючке, она содрогалась и извивалась, тем самым загоняя острие все глубже — надо же, она думала, что искусство способно спасти ее, что искусство, подобно хирургу, может прижечь рану и закрыть ее. Позволить ей начать сначала. Но нож хирурга грязен, а искусство бесчестно. Каждый надрез распространяет гангрену. Зараза переходит на тех, кто окружает Зою, даже на тех, кого она любит.
В тот раз у нее не хватило смелости. У нее не было лекарств, чтобы притупить страх. Как похоже на нее, потерпеть неудачу оттого, что заранее не позаботилась обо всем. Она просто бросилась в воду и поплыла к горизонту, борясь с зыбью, которая относила ее к берегу. Когда она наконец выбралась на глубину, то обнаружила, что вокруг плавает мусор. Она схватилась за деревяшку и не нашла в себе сил отпустить ее. Ее прибило к берегу, точно груду тряпья.
На этот раз все проще. Никакой зыби. Только полезное глубинное течение. Надо лишь пройти немного вперед, и течение довершит остальное. В небе выгнулась бурая дуга дыма из трубы крошечного корабля — пятнышка на горизонте. Надо лишь смотреть на дым и идти вперед.
Записки она не оставила. Хочет, чтобы люди говорили, что это несчастный случай. Несчастные случаи всегда трагичны, когда речь идет о молодых художниках. Все эти бредни о несбывшихся надеждах, о пробуждавшейся гениальности. Прочитав некрологи, все будут гордиться ею — чего ей так и не удалось добиться в жизни. Она видит лицо Алена в миг, когда она говорит, что любит его, видит в его глазах подавленное разочарование и отвращение.
В воде под ней движутся темные тени. Она чувствует, как они касаются ее кожи. Пробует достать ногой песок. Не получается. Она задерживает дыхание и погружается с головой, открывает глаза и видит под собой, футах в двадцати, что-то грязное и пестрое. Похоже на остов лодки, на нем лежит старый ржавый якорь. Щупальца водорослей хватают ее за ноги. Она поворачивается и видит, как морское дно исчезает в темной глубине.
Она всплывает на поверхность, хватая воздух ртом. Лучше умереть на отмели, чем послужить пищей той страшной тени. Но она больше не чувствует рук. Все ее тело стало мертвым грузом. Даже кожа на лице как будто тянет ее вниз. Даже если она передумает, возвращаться слишком поздно.
На поверхности спокойно. Далекое, густо-синее небо. Восходящее солнце заливает воду золотом.
Она переворачивается на спину, несколько раз глубоко вдыхает. Золотая вода обволакивает ее, погружает в красоту. Она расслабляет шею. Биение сердца замедляется. Здесь, между светом и тенью, царит странный покой, абсолютное чувство завершенности. Она хочет навсегда остаться здесь, где свет такой теплый и ласковый.
Когда глаза ее уже закрываются, она слышит далекие голоса на берегу. Она жалеет, что не может ответить им.
Ее вытащили из воды два поваренка. Еще минута — и они опоздали бы. На берегу они положили ее набок и давили на спину, пока вода не вылилась из легких. Она очнулась, ее вырвало молочно-белой массой. После этого Зою усадили на заднее сиденье машины ночного портье и умчали в больницу в Тунисе, где ей промыли желудок и поставили капельницу с физраствором. Ее номер обыскали, нашли паспорт и позвонили в шведское консульство. Консул приехал в больницу, поговорил с врачами и отправил телеграммы в Стокгольм. Пахло скандалом. Карл Чильбум — политический лидер и член парламента — по мнению многих, очень полезный человек теперь, когда он откололся от Москвы. Где-то наверху решили не вмешивать в это дело местную полицию.
Общение со Стокгольмом шло на дипломатическом языке. Слово «самоубийство» не употреблялось. Чильбум сперва решил, что у его жены мигрень из-за солнечного удара. Врачи обследовали ее и выявили неврологические нарушения, возможно результат менингита. Все согласились, что она должна покинуть страну как можно скорее.
Сохранились черновики Зоиных писем к Карлу, в которых она пыталась рассказать ему, что произошло. Но посылала совсем другие письма, если судить по ответам. Карл завяз в деле по обвинению в клевете, выдвинутом правительством. Он не мог уехать из Стокгольма, пока все не закончится. Она покинула Тунис в начале июня и отправилась во французский санаторий на курорте Жуан-ле-Пен. Там она провела шесть недель, одна.
Руки Эллиота снова дрожали, когда он связывал тунисские письма. Он заболевал. Ему было холодно, но лицо горело. Он убрал письма обратно в коробку, а коробку — в стол. Он знал, что должен ввести важную информацию в базу данных. К тому же он прочитал еще не все письма за 1931 год. Но он не в состоянии делать это сейчас. Есть заботы поважнее. Он должен принять лекарства и согреться.
Дров больше не было. Или он раздобудет топливо, или замерзнет до смерти. Он разыскал топорик в котельной и отправился в лес. Вечерело, солнце красным пятном зависло над горизонтом. Снег лежал заветренными, покрытыми коркой льда островками. Эллиот поднял воротник пальто и побрел к берегу, прислушиваясь к хрусту наста под ногами.
На возвышении у берега росла сосна, кривая и иссохшая, с выбеленным ненастьем стволом. Он встал поудобнее и принялся работать топором, ухватив его обеими руками.
Ветер слабый, но переменный. Он порывами задувал вокруг мыса к берегу, издавая шлепающие, булькающие звуки. Минута в ледяной воде — и кожа будет гореть огнем. Он умрет, погруженный в обманчивое тепло.
Ветки цеплялись за рукав. Хлестали его по липу, словно пытались отогнать. Он рубил вслепую, удары становились все чаще. Он отчаянно обрубал ветки, оступаясь, спотыкаясь о торчащие из земли корни. Лицо его горело от лихорадки и физического напряжения.
Они сказали, что разница между жизнью и смертью — одна минута. Он слышал, как зеваки рассуждали об этом, словно в самом факте есть нечто благотворное, словно из этого в самом деле можно извлечь урок. Повзрослев, он заметил, что трагедии и почти трагедии всегда приносят отстраненность и ясность мысли, пусть ненадолго. Мир не живет по четкому плану. Силы хаоса могут вмешаться когда угодно, и им не нужен повод. А потом все идут мимо, пожимая плечами, потому что, в конце концов, ничего уже не попишешь.
Но в первый раз, услышав это, он был слишком юн, чтобы пройти мимо. Ему было всего семь лет.
Иди и скажи матери, что ее передача началась.
Он нарочно медлил, поднимаясь в ванную. В этом все дело. Он тоже хотел посмотреть, особенно ему нравилось начало. Но отец сказал, что это только для взрослых и вообще, ему давно пора спать.
На лестничной площадке он остановился и надул губы. Если он не сможет посмотреть, то пусть и мама немного пропустит. Он сел и уставился на стенные часы, ожидая, пока начнется музыка.
Он сидел так около минуты.
Он никогда никому об этом не говорил. Отец не спросил его, почему он так поздно поднял тревогу. Он вообще был молчалив. Но Эллиот помнил, как врач «скорой» качал головой, когда мать уносили: «Минутой раньше — и ее спасло бы искусственное дыхание».
Он сразу понял, что это значит: ее убили не таблетки. Она тоже утонула. Она сделала то, что пыталась сделать Зоя, только вот у матери все получилось.
Руки его распухли и покрылись кровоподтеками. Пальцы словно приросли к топору. Он не смог бы отцепить их, даже если бы захотел. Он ударил еще раз, и промахнулся, едва не всадив острие в собственное колено.
Море плескалось о берег. Черное безболезненное забвение всего в нескольких коротких ярдах. Неизбежное, в конце концов. Бояться нечего. Эта мысль, словно чья-то незримая рука, похлопала его по плечу. Но он не отправится в это путешествие, пока секреты Зои не откроются ему. Он не уйдет, пока не докопается до истины.
Он монотонно трудился до темноты. От дерева остался лишь расколотый пенек.
Дрова были сырыми. Скоро дом наполнился едким дымом. Эллиот распахнул окна в студии и в прихожей и смотрел, как клубы дыма по спирали поднимаются вверх. Внезапный сквозняк загасил свечи. Фонари мерцали в комнатах и на лестнице, отбрасывая изменчивые тени на потолок. Корнелиус три раза звонил ему на мобильный. Эллиот не взял трубку.
Той ночью он спал в гостиной, перед большой печью. Он видел Зою в пронизанной солнцем воде, видел, как течение несет ее навстречу смерти. Видел ее обритую голову в санатории, где ей поставили диагноз: церебральная анемия.
Он был там с ней, наедине, в камере с зарешеченным окном высоко в стене между ними, хотя в санатории не место камерам. Зоя выглядела моложе своих двадцати восьми. Она была похожа на ребенка. Он начал рассказывать ей о лекарствах, которые принимает, и как именно Пол Коста советовал их пить. Но когда он заглянул в ее лицо, то увидел, что она не слушает. Она смотрела в окно. Маленький квадратик света отражался в ее глазах, искрами золота в черных озерах.
Подсознательно он понимал, что она может снова попытаться это сделать. Убить себя. Зачем бы еще ее поместили в эту клетку с обитыми войлоком стенами и матрасом вместо кровати? Они боялись, что она причинит себе вред, и почему бы и нет? Если ничего не изменилось.
Поговори с ней. Подбодри.
— Что ты собираешься делать, когда выйдешь отсюда? Уже придумала?
Он вдруг подумал, что в «Буковски» все просто обалдеют, когда узнают, что она не умерла. Не говоря уже о докторе Линдквисте. Ему придется вернуть все картины и дом тоже.
Она продолжала смотреть в окно.
— Италия, — сказала она.
— Италия? Когда?
— Как можно скорее.
Это не было причудой. В ее голосе звенела решимость.
— Почему Италия? — спросил он. — Почему именно туда?
Зоя разочарованно, с жалостью посмотрела на него. Ребенок-соблазнительница.
— Сам знаешь.
Ее голос был таким громким и отчетливым, что Эллиот не сомневался, что кто-то говорил с ним наяву. Он резко сел, моргая, открыл глаза, ожидая увидеть, что он в комнате не один.
Сквозняк теребил занавески. Скрипели ступеньки лестницы.
Он с головы до ног был в поту. Даже одеяла промокли. Но жар спал. В дрожащих руках и ногах ощущалась слабость, но разум был удивительно ясным. Сон без лекарств. Он до сих пор не привык к этому.
Часы в прихожей пробили семь.
Он отправился в ванную и разделся. Стоя под холодным душем, дрожа, он тер себя куском мыла из «Величавого ибиса».
Он заметил свое отражение в зеркале и недоверчиво уставился на него. Смертельно бледное, осунувшееся лицо, заросшее щетиной, сальные волосы свалялись в подобие вороньего гнезда на макушке. Ветка дерева оставила царапину под правым глазом, в дюйм длиной, уже покрывшуюся багровой коркой в форме полумесяца. На лбу тоже были ссадины. Он оглядел себя и увидел, что руки разодраны до локтей.
В доме Зои оставалось лишь это зеркало. Оно было намертво прикручено к стене. Страшно подумать, как быстро забываешь о внешности, когда не можешь взглянуть на себя.
Ему подумалось, что больше всего он похож на сумасшедшего. Одного из тех печальных доходяг в обносках, вечно бормочущих себе нос, типов, которых сторонишься в супермаркетах. Может, так и есть? Может, жизнь в доме Зои свела его с ума?
Говорят, если не слышишь голоса, значит, еще не окончательно свихнулся. Беда в том, что об этом не всегда легко судить. Иногда так погрузишься в воспоминания, так глубоко задумаешься, что сам не уверен, откуда исходят слова. Как голоса, пробуждающие ото сна. В конце концов, все они в твоей голове. Слушать — занятие не пассивное, как и смотреть. Любой образ и звук процеживается через решето узнавания. Не понимать — означает быть слепым, как человек, что стоит перед аллегорической картиной, понятия не имея о символах на ней или об их значении. То, чего не понимаешь, невидимо.
Италия. Сам знаешь.
— Что я знаю? — Его голос гулко разнесся по пустой ванной.
После Франции — Тунис. После Туниса — Италия. По дороге — попытка самоубийства и пребывание в доме для умалишенных. Тунис называют бесплодным периодом. Говорят, он пришелся на середину непродуктивного в силу болезни и творческого застоя этапа. Но что, если Тунис был кульминацией, поворотным моментом? Что, если там, в воде, когда всего несколько секунд отделяло ее от смерти, Зоя стала другим человеком, художником, который увидел мир другими глазами?
В Италию она отправилась не сразу. Сначала ей пришлось подкопить денег. Карл давал ей не много, а художественный рынок переживал не лучшие времена, как и вся экономика. Она работала на круизных лайнерах Средиземноморья, писала портреты на заказ. Одним из этих лайнеров была «Полярная звезда». Но Зоя попросту выжидала, тянула время. Что-то изменилось после Туниса. Она научилась терпению — терпению человека, у которого есть план.
Не было больше и романов, по крайней мере никаких упоминаний о них Эллиот не нашел. Она ступила на новый путь, по которому могла идти лишь одна.
Эллиот натянул сухую одежду и поднялся в студию с чашкой черного кофе. Это в Италии Зоя обучилась технике золочения времен Возрождения, некогда предназначавшейся лишь для иконописи. В Италии научилась пускать золотой лист по воде и создавать бесконечность в слое металла тоньше четверти микрона.
Ходили слухи, что разочарование Карла Чильбума в советском коммунизме лишь усиливало ностальгию его жены. Чильбум даже предлагал Зое написать мемуары о ее жизни в России. Революция была предана, как говорили кронштадтские моряки, и неплохо бы предъявить миру доказательства жестокости предателей. Потихоньку Зоя как художник вернулась к России.
Явное путешествие и тайное путешествие. Что, если одно было просто прикрытием для другого?
Хильдур Баклин сказала ему в доме престарелых, глядя на пар, поднимающийся от бассейна: «Она обожала театр. Все эти игры с переодеванием. Все эти маски».
Зоя любила маски. Но картины ее были наивными и простодушными образами безупречного мира, увиденного глазами ребенка. Вот только времени на детей у Зои явно не было.
Он вытащил книгу Ченнино Ченнини, пролистал ее, нашел главу о водяном золочении. Солнце уже встало, но читать все равно было тяжело. Эллиот зажег фонарь и стоя переворачивал страницы в свете мерцающего желтого пламени.
Листок бумаги выпал и приземлился у его ног. Он узнал почерк Зои. Словно она бросила послание в щель для писем между тем миром и этим. И привела Эллиота сюда, чтобы он нашел его.
На листке были инструкции. По-английски.
35
Это было именно то доказательство, которое искала Керстин Эстлунд: список картин из личной коллекции Зои и тех, кто получит их после ее смерти. Он был составлен в 1993-м, когда Зое исполнилось девяносто, и в нем были все наследники, которых упомянула журналистка: галереи в России, Национальный музей в Стокгольме, музей Монпарнас в Париже. «Актриса» предназначалась Хильдур Баклин, как и утверждала старая леди. Самая большая картина, «Стокгольмская гавань», отходила местной благотворительной организации. И не меньше четырех других картин, в том числе «Летний дворец в Царском селе» и «Портрет Гермины фон Эссен» были отложены для детей некой Моники Фиск. Адреса прилагались. Как и имена музейных хранителей. Даже телефонные номера. Это был очень важный для Зои документ. И то, что она написала его на английском, «лингва франка» художественного, равно как и делового, мира, предполагало намерение сделать его понятным для всех заинтересованных лиц. Список не доказывал, что завещание Линдквиста — фальшивка. Но он подтверждал, что решение о судьбе коллекции переменилось в последнюю минуту. Возможно, этого хватит, чтобы заинтересовать власти.
Первым его побуждением было позвонить Керстин Эстлунд. Он прекрасно помнил ее лицо, когда она подтолкнула к нему по столу салфетку в баре «Величавого ибиса» с написанным растекшимся черным фломастером телефоном. «Вы поможете мне, а я помогу вам». Но она не сказала, как поможет ему. Он чувствовал, что она что-то знает о крымских картинах. Но то, что они не были упомянуты в списке Зои, делало их существование еще более сомнительным. Возможно, Керстин Эстлунд не расскажет ему ничего, потому что рассказывать нечего.
Это так похоже на журналистов, давать пустые обещания — вести себя осторожно, не упоминать ничьих имен. Это вошло у них в привычку. Корзины с чужим грязным бельем породили цинизм, а цинизм породил ложь. Кроме того, если он расскажет Керстин о своей находке, события могут выйти из-под контроля. На следующее же утро газеты будут пестреть скандальными заголовками. Заинтересованные лица вмешаются раньше, чем он закончит работу. Если выставку-продажу отменят, он потеряет доступ к бумагам Зои и не сможет больше приходить в ее дом. Доктор Линдквист проследит за этим. Эллиот не мог так рисковать.
Следующим утром, катя по пустым дорогам, бурым от слякоти, он с облегчением думал о том, что поборол искушение позвонить. Керстин по-своему привлекательна. Чуть больше усилий — и она была бы хорошенькой. И раковина журналистской грубости, в которую она пряталась, равно возбуждала и настораживала его: под ней явно что-то скрывалось, некая уязвимость, пережитая боль. Но обратиться к ней сейчас было бы ошибкой, дезертирством, подобно уходу от разговора на середине предложения.
Он посмеялся над собой. Но это правда: Зоя была хорошим другом. Она была обворожительна и неистова. Она лгала и притворялась, а затем обнажала душу потоками боли и экстаза, от которых у него дыхание перехватывало. К тому же он еще не все узнал. Она была непредсказуемой, переменчивой, гордой и ускользающей, но обещала когда-нибудь раскрыть ему все свои тайны, пролить свет на то, что скрыто. Обещала возвращение к истокам. И она всегда была там, среди бумаг, ждала его у себя дома. Всегда.
Он ехал в местечко под названием Боллмора на самых южных окраинах Стокгольма. Адрес он нашел в списке — там жили дети Моники Фиск. Это единственная часть документа, которая оставалась для него темной. Вот почему он должен был съездить.
Моника Фиск. Поначалу это имя ни о чем ему не говорило. Он порылся в своих записях, но почти ничего не нашел. Зоя получала от нее письма в Тунисе. Моника производила впечатление женщины на несколько лет младше художницы и, похоже, под ее влиянием. Но среди анонимных и неполных посланий Эллиот нашел и другие, написанные в том же стиле. Удивительно, но она оказалась наперсницей Зои. Отношения Зои с женщинами были редкими и нестабильными, может, потому, что ее образ жизни отличался от общепринятого, а может, потому, что ее репутация была запятнана скандалами. Низкоцерковная[22] буржуазная Швеция разительно отличалась от Монпарнаса. Но Моника Фиск восхищалась Зоей и ее картинами. Швеция казалась ей душной, конформистской, скучной. Для Моники Зоя была квинтэссенцией всего авантюрного и экзотичного. Шестьдесят лет спустя, когда сама Моника уже, по-видимому, умерла, Зоя собиралась отплатить за ее восхищение, сделав ценный подарок ее детям, Кларе и Мартину. Под этот камень определенно стоило заглянуть.
Эллиот слышал о Боллморе, где его мать жила в детстве, хотя сам никогда там не бывал. В любом случае, наверняка от деревни, которую помнила мать, почти ничего не осталось. С начала 60-х этот район стал средоточением крупномасштабного финансируемого государством строительства. Волны жилых домов — приземистых, средних и высоток — набегали на холмистый, поросший лесом пейзаж, вместе с промышленными предприятиями, нуждающимися в рабочей силе. В вещах отца Эллиот наткнулся на пару маленьких черно-белых фотографий, снятых, по-видимому, именно здесь: мать одиннадцати-двенадцати лет, на ней платье в цветочек, она стоит с велосипедом посреди аллеи и щурится на вечернее солнце, а рядом — какой-то безымянный ребенок. На заднем плане можно разглядеть громоздкий довоенный автомобиль и чей-то палисадник в цвету. Сейчас аллея, должно быть, превратилась в асфальтированную дорогу с двусторонним движением, а садик — в офисный центр или автостоянку.
Он въехал в Боллмору с запада, мимо рядов товарных складов, припавших к земле за беспорядочно разбросанными неопрятными заборами. Была середина утра, но большинство фонарей по-прежнему роняли тусклый свет. Он пробрался по лабиринту объездных и односторонних дорог, явно спроектированных для более плотного движения, и попал в жилой квартал. В стороне от дороги башни новостроек — воздвигнутые в середине 70-х, если судить по белым минималистским фасадам, — в окружении широких газонов застыли под серым небом. Узнать дорогу оказалось непросто. Все, кого он спрашивал, плохо представляли себе, где находится улица, и еще хуже — как туда добраться. Где бы он ни остановился, указания вступали в противоречие. Что-то в самой Боллморе — большие расстояния между домами, антропогенный пейзаж, названия улиц — мешало запомнить ее географию, удержать в голове. Даже местные жители не пытались этого сделать. Эллиот тщетно искал ориентиры, которые могла бы узнать его мать.
Через час кружения по кварталу он вылез из машины у низкого S-образного здания, втиснутого между футбольным полем и насыпью автострады. Перед домом была небольшая игровая площадка, кичившаяся двумя искусственными горками, парой ободранных качелей и пластмассовых желобов и полным отсутствием ребятишек. Эллиот напомнил себе, что сегодня учебный день, а с наступлением оттепели ветер стал особенно сырым и промозглым.
У входа в корпус «С» висела дощечка со звонками, но кнопки, похоже, не работали. Дверь была приоткрыта. Он толкнул ее и вошел в узкий коридор, глаза не сразу привыкли к царящему внутри полумраку. Пахло плесенью и дезинфицирующим средством. Он начал подниматься по лестнице, изучая облезшую краску и щербатые бетонные стены. Где-то наверху работал телевизор, приглушенные голоса и аплодисменты отдавались эхом. Опрокинутый трехколесный велосипед без переднего колеса, рядом — пустая бутылка из-под растительного масла. Эллиот уже начал сомневаться, туда ли он попал, гадая, не ошиблась ли Зоя в адресе. Он не мог представить ее в подобном месте ни на каком жизненном этапе, ее, учившуюся вместе с великими княжнами, дочь владельцев фабрик и железных дорог.
С другой стороны, каждый может опуститься. Он же опустился, опускается, по всем объективным меркам. Возможно, это то, что его ждет. Возможно, истинная причина его пребывания здесь в том, чтобы мельком заглянуть в собственное будущее. Безумная мысль угнездилась в его желудке твердым нерастворимым комком.
На двери, ведущей, судя по всему, в девятую квартиру, номера не было. Он нерешительно постучал и услышал детский плач, затем постучал еще раз, громче. Кто-то мелькнул за дверным глазком.
— Миссис Пальмгрен?
Дети Моники Фиск носили фамилию Пальмгрен, по-видимому, отцовскую.
Скрип резиновых подошв по линолеуму. Дверь открылась. За цепочкой появилось сердитое бледное женское лицо.
— Прошу прощения. Я ищу дочь Моники Фиск, Клару. Я не ошибся адресом?
На плече у женщины лежал ребенок. Босая пухлая ножка в грязном мультяшном носке свисала ей на грудь.
— Она еще не вернулась.
Интересно, это внучка Моники? По возрасту подходит, дет двадцать пять иди около того. Красивое, открытое лицо, но под глазами темные круги, а короткие светлые волосы слиплись сосульками. Сам Эллиот постарался привести себя в божий вид. Он побрился и даже выстирал рубашку и погладил ее на кухонном столе. Впечатление портили только царапины на лице.
— Я здесь из-за подруги ее матери. Зои Корвин-Круковской. Художницы.
Лицо девушки не выразило никаких эмоций.
— Я насчет картин.
Ребенок захныкал. Крошечная ладошка вяло ухватилась за подбородок девушки. Она явно понятия не имела, о чем говорит Эллиот. Внезапно он почувствовал себя идиотом. Мимо. Какое отношение могут иметь картины к подобному месту? Какая между ними может быть связь? Девушка, должно быть, считает его сумасшедшим. Безумцем, забредшим с улицы.
— Вы не могли бы сказать миссис Пальмгрен, что я заходил? Вот.
Он порылся в карманах в поисках блокнота и ручки, думая, что лучше всего оставить номер своего мобильного. Но прежде чем он начал писать, внизу на лестнице послышались тяжелые шаги, а затем женский голос, раздраженно бормочущий что-то себе под нос.
— Это она, — сказала девушка и сняла дверь с цепочки.
Клара Пальмгрен, похоже, искренне хотела помочь. Это была почтенная грузная дама за шестьдесят, ее осветленные волосы были завиты на макушке в тугие пуделиные кудряшки. Она сидела напротив Эллиота на оранжевом диване, пока он рассказывал о своем исследовании и о большой выставке, запланированной на лето. Незаметно было, чтобы она считала его сумасшедшим. Более того, она слушала, вежливо кивала, поглаживала и теребила обивку дивана, как заядлый курильщик. На столике рядом с ней стеклянные пресс-папье соседствовали со скудной коллекцией семейных фотографий: тощий мальчишка с уродливой стрижкой в стиле 70-х, стоящий у бассейна; Клара в желтом платье с маленькой девочкой, по-видимому дочерью. Было и одно черно-белое фото: студийный портрет самой Клары, снятый лет сорок назад. Бросалось в глаза отсутствие мужчин: никаких свадебных фотографий, никаких счастливых пар. Если у Клары Пальмгрен и были спутники жизни, их лица стерлись, в прямом и переносном смысле. То, что она сохранила девичью фамилию, только подтверждало эту теорию.
Он пока не стал упоминать о завещании. Боялся, что мысль о возможной фальшивке повлияет на ее слова. Она может заявить, что была более близка с Зоей, чем на самом деле.
— Вы хорошо ее помните? Я знаю, что они с вашей матерью были подругами.
Клара нахмурилась.
— Помню?..
— Зою. Зою Корвин-Круковскую.
Она покачала головой. Ее дочь ретировалась на кухню — вероятно, приготовить им кофе.
— Вы уверены? А она вот определенно помнила вас. И вашего брата.
— Моего брата? Мартина?
— Мартина, да.
Она посмотрела на замызганные окна.
— Мартин теперь живет за городом, — сообщила она, словно это что-то объясняло.
Эллиот попытался освежить ее память. Это ценные картины, значительная часть коллекции работ Зои. Вряд ли она стала бы оставлять их незнакомым людям.
— Может, расскажете, когда в последний раз ее видели? Начните с этого.
— Русскую леди?
— Зою, да.
— Не уверена, что вообще ее видела. — Клара беспомощно пожала плечами. — Может быть, в детстве. Не знаю.
До Эллиота дошло, что в действительности она понятия не имеет, зачем он пришел. Она никогда не слышала о Зое Корвин-Круковской. Он назвал имя ее матери, Моники, и она впустила его, потому что на преступника он не походил, и, может быть, потому, что у нее не так уж часто бывали гости. Вот и все.
Она, должно быть, заметила смятение на его лице. Клара сложила руки на коленях и понизила голос.
— Видите ли, мы с матерью не были близки. По крайней мере, долго не были. Нас с братом вырастил отец, Кристоффер Пальмгрен.
— Отец? Могу я узнать почему?
Клара задумалась, потом снова пожала плечами.
— Она… бросила нас. Когда мы были совсем маленькими. Мне было года три-четыре. Мартину — лет шесть. Она уехала во Францию. Полагаю, у нее там был роман.
— Не знаете с кем?
Клара слегка качнула головой, словно не была уверена, знает или нет.
— Имени я никогда не слышала. В любом случае все это недолго продолжалось.
— Вы сказали, во Францию. Когда именно это произошло?
— Перед самой войной. — Она склонила голову набок, размышляя. — Не думаю, чтоб она была счастлива, моя мать. Она всегда хотела живой… иной жизни. Отец говорил, что в юности она попала под дурное влияние.
— Дурное влияние?
— Безнравственные люди. Сумасброды. Тогда у нее было немного денег, семья оставила. Но она все истратила.
— Она вернулась?
— В Швецию? О да. Когда уже была в возрасте. Мы виделись с ней несколько раз. Мартин — чаще, чем я. А потом она умерла.
Она смотрела на потертый узорчатый коврик на полу и тихонько кивала каким-то своим мыслям.
— Отчего умерла ваша мать?
Клара не отрывала взгляда от коврика.
— Рак. В феврале 81-го. — Просияв, она посмотрела на Эллиота. — Возможно, ваша русская леди приходила на похороны. Помнится, там были люди, которых я не знала. Вообще-то таких было большинство. — Ее улыбка погасла. — Думаю, вам лучше поговорить с Мартином.
— Где ваш брат? За городом, вы говорите?
— Игельсфорс. Это небольшая деревушка по ту сторону Катринехольма. Но он живет не в самой деревне.
Не меньше семидесяти миль отсюда, а то и все восемьдесят по сельским дорогам.
— У вас есть его номер?
Клара вздохнула.
— У него нет телефона. Он не хочет платить за линию. Все обещает завести один из этих мобильных, но… — Она безнадежно пожала плечами. — Кое в чем он пошел в мать. Не умеет обращаться с деньгами.
Эллиот обдумал перспективу провести день за рулем и ничего не добиться, кроме смутных воспоминаний о похоронах, на которых Зои, может, и вовсе не было. Он не знал, как заполнить эту пустую страницу. Моника Фиск умерла, а дети ее были для Зои посторонними. Но Зоя все равно оставила им картины. Возможно, это ничего не значило. Возможно, главное — это сам список. Но ему все равно казалось, что он делает что-то не так. Он запаниковал от мысли, что теряет нить, что это конец его поисков. Если нить оборвется здесь, все было напрасно.
Он встал и поблагодарил Клару за уделенное внимание.
— Вы не останетесь на чашечку кофе?
Ее дочь появилась в дверях кухни, держа в руках пару кружек. Она что-то сделала с волосами, зачесала их назад, что ли. И подкрасила веки голубыми тенями.
— Спасибо, но мне правда надо идти.
Клара встала, чтобы проводить его.
— Что ж, спасибо за интересный рассказ о вашей работе. Обязательно схожу на выставку.
Эллиот замер как вкопанный. В крошечной прихожей висела картина. Он заметил ее только сейчас. Примерно 16 на 12 дюймов, деревянный домик на озере, полоса темных сосен вдоль берега. Масло и позолота на деревянной панели.
Озеро подернуто золотой рябью.
— Эта картина, — сказал он. — Что вы о ней знаете?
Клара подошла и встала подле него.
— Ах, эта. Там сейчас живет мой брат. То самое место, о котором я вам говорила.
— Игельсфорс?
— Раньше это был летний дом деда. Отца моей матери. Как я говорила, когда-то у них водились деньги. Но в конце концов дом продали. Полагаю, его продала мать. В любом случае в доме никто не жил. Но несколько лет назад брат выкупил его. Понимаете, он сохранил о нем приятные воспоминания. Теоретически он собирается его отремонтировать.
— Так когда была написана картина?
Клара пожала плечами.
— Не знаю. Когда я была маленькой, она висела в дедушкином доме. Так что, наверное, до войны.
Она провела пальцем по нижней планке грубой деревянной рамы, собрав пыль.
36
Он нашел ее инициалы на обратной стороне картины, в левом нижнем углу, частично скрытые рамой. Она написала их единым извилистым росчерком — ЗКК — так что на первый взгляд буквы казались всего лишь трещиной в деревянной панели. Но под лупой узнать ее почерк не составило труда.
Это не первый случай. Несколько Зоиных картин 30-х годов были подписаны так же. Причина неясна. Возможно, Зоя следовала иконописной традиции. Иконописцы не подписывали свои работы. Целью их труда было обратить помыслы людей к божественному. Суетность, самомнение, присущие видимой подписи, считались неуместными. Савва Лесков изложил эту идею в своей статье в «Фигаро». Лишь когда Зоя обрела почву под ногами как светский художник, утверждал он, она отринула запреты. Он считал, что только впоследствии она подписала свои ранние работы на золоте, по крайней мере те, судьбу которых смогла проследить. Эллиот не был столь уверен. Ему казалось, что это экспериментальные работы, которые она не собиралась ни выставлять, ни продавать. Не то чтобы они были явно неудачными или незаконченными. Скорее личные работы художника, который пока не был готов предстать перед зрителем.
Клара Пальмгрен слушала Эллиота, раскрыв рот. Она смутно предполагала, что картина могла быть написана ее дедом. Вот почему она хранила ее. У нее и в мыслях не было, что картина представляет собой какую-то ценность и даже что золото — настоящее. Возможность поучаствовать в большой выставке взбудоражила ее, она взволнованно позвала дочь и заставила Эллиота объяснить все по новой.
— Не могу точно сказать, сколько будет стоить картина, — произнес он. — Пока все очень зыбко. Но интерес растет. Вы хотите продать ее?
Взглянув на их лица, он понял, что это глупый вопрос.
— Хотите, я отвезу ее в «Буковски»? Посмотрим, что они скажут. Если ей отведут видное место в каталоге, это может существенно изменить дело.
Клара немедленно согласилась и отпустила бы его даже не спросив номера телефона, если бы Эллиот сам не настоял. Он возвращался в Стокгольм с ранней Зоей на заднем сиденье, обернутой в старую газету и перевязанной леской. Совсем как в старые времена.
Улыбка тронула его лицо. Наконец у него есть вещественный результат его исследований, то, что даже Корнелиус Валландер не сможет проигнорировать. Он представил целый разворот в каталоге, на одной стороне репродукция картины, на другой — выдержка из какого-нибудь письма Моники Фиск. Завтра утром он поедет в Игельсфорс, возможно, сделает пару снимков летнего дома, раскопает еще какие-нибудь детали о визитах Зои. Как знать, вдруг там его ждут еще картины.
Это поможет выиграть время. В «Буковски» не станут возражать, если он отправится на поиски новых картин для аукциона. Даже Керстин Эстлунд будет рада. По крайней мере, так детям Моники Фиск достанется хоть что-то.
Он оставил машину на парковке для сотрудников и поспешил в «Буковски» с картиной под мышкой. За стойкой администратора была уже другая девушка: короткие волосы мышиного цвета, пухлое лицо, строгие очки в прямоугольной оправе. Профессионально улыбаясь, она подняла на него взгляд.
— Корнелиус у себя? Я — Маркус Эллиот.
Улыбка девушки поблекла, когда она разглядела отметины на его лице.
— По-моему, у него посетитель, мистер Эллиот. Подождите секундочку.
Девушка нажала кнопку на клавиатуре, обменялась парой слов с секретаршей Корнелиуса. Два охранника у входа в главный аукционный зал таращились на Эллиота. За другими дверями вовсю шел аукцион, медоточивый голос ведущего едва пробивался через шипение кондиционера.
— Боюсь, мистера Валландера нет на месте. Он проводит для кого-то экскурсию по «Буковски». Хотите подождать?
— Где он? Внизу?
Она не ответила.
— Присядьте, пожалуйста. Кто-нибудь спустится.
Эллиот неохотно повиновался. Когда он в последний раз заходил сюда, ему была более или менее предоставлена свобода передвижения. А теперь он должен ждать у стойки администратора, пока кто-нибудь спустится.
Пять минут он сидел и смотрел на стенные часы, а охранники смотрели на него. Он уже собрался возмутиться, но тут двери в аукционный зал распахнулись и кучка людей, заключив сделки, поспешила наружу, натягивая пальто и шарфы. Большинство вышло на улицу, остальные сгрудились у стойки администратора в ожидании новостей. Эллиот воспользовался моментом и рванул к лифту. Через несколько секунд он очутился на подвальном этаже и отправился в путь по темным пустым коридорам, вдыхая строительный запах сырой штукатурки.
Как он и думал, в смотровом зале горел свет. Двери были приоткрыты. Он остановился и прислушался в надежде опознать гостя Корнелиуса. Но тщетно.
Он шагнул внутрь. Все картины были на месте. Несколько новых появилось на стенах слева и справа. Посреди прохода стояла большая алюминиевая стремянка.
— Корнелиус?
Из-за «Орхидей в красной вазе» вышел мужчина.
— Боюсь, он говорит по телефону. Скоро вернется.
Незнакомец средних лет был одет в скромный костюм-тройку с бордовым галстуком-бабочкой. Длинный крючковатый нос, редкие седые волосы зализаны назад, открывая выдающийся лоб. В руке он держал незажженную трубку, запах табака смешивался со слабым ароматом «О Соваж».
— Савва Лесков. Добрый день.
Секунду Эллиот думал, что это шутка. Он всегда представлял Лескова моложавым, энергичным, самоуверенным мужчиной. Кудрявым, в очках с толстыми линзами — немного похожим, как Эллиот всегда считал, на молодого Густава Малера. С другой стороны, статья в «Фигаро» была написана одиннадцать лет назад, и более поздних фотографий критика он не видел.
Эллиот представился, пожал руку, пробормотал что-то о своей работе на Корнелиуса Валландера. Он понятия не имел, о чем говорить.
Возможно, Лесков заметил его смущение. Он сунул трубку в рот и указал на сверток у Эллиота под мышкой.
— Что это, еще одна картина?
Его английский был безупречен, в нем чувствовался лишь намек на то ли славянский, то ли французский акцент.
— Да. Да, именно. — Эллиот снял обертку и показал картину. — Это неподалеку от Катринехольма. Дом принадлежал подруге Зои. Или ее отцу. Примерно середина 30-х годов.
Лесков изучал картину, сложив руки на груди.
— Интересно. Очень интересно. — Он наклонился, лизнул палец и, прежде чем Эллиот успел возразить, провел им по золоту. Жест был непроизвольным, почти собственническим.
— Водяное золочение, — сказал он, словно само собой разумелось, что без его вердикта не обойтись. — Но техника страдает. Видите, вот здесь позолота начала отслаиваться. Думаю, со шпатлевкой что-то не то. Или, может, с выбором дерева. Неподходящие сорта дерева в местном климате деформируются.
— Картина была написана до Италии, — объяснил Эллиот. — Тогда она еще экспериментировала с техникой.
Лесков кивнул.
— Именно. — Он отступил на шаг, склонив голову набок. — Но все равно потрясающе. Эта золотая вода. Из-за нее дом, даже деревья кажутся хрупкими. Оцепеневшими. Как по-вашему? Словно застыли в янтаре.
Эллиот поставил картину на стол. До сих пор у него не было времени как следует рассмотреть ее.
— В этом и суть техники, — продолжал Лесков. Он словно решал трудную задачу, размышлял над каждым своим словом. Возможно, мысленно писал очередную статью. — Мне кажется, именно в этом ее притягательность. В бессмертии золота. То, как оно проходит сквозь века неизменным, не потускневшим. Подобно солнцу. В дурных руках оно даже слишком совершенно. Слишком.
— То есть безвкусно?
— Ну, кое-кто считает, что это безвкусно. — Лесков обвел рукой комнату. — Все это.
— А вы?
Лесков поднял брови и затянулся пустой трубкой, услышав столь прямой вопрос. Потом хихикнул, словно это была некая понятная им одним шутка.
— Я восхищаюсь ее мужеством. Россия была багровой от крови. Но Зоя писала ее золотом, символом вечной жизни. Это можно назвать наивным, а можно — дерзким.
Ну вот, снова патриотическая линия. Взгляды Лескова не изменились за одиннадцать лет. Эллиот поразился, как убедительно он говорит — для того, кто не знает ничего, кроме самих картин.
— Но это не Россия. Это место в Швеции.
— Да. Но разве не было все, что она писала, Россией? По крайней мере миром, увиденным глазами русской. Россия оставила на ней свой отпечаток, как и на всех нас, рожденных в этой стране.
Неожиданно перед глазами Эллиота предстала Хильдур Баклин, сгорбившаяся в инвалидном кресле. Хильдур размахивала шишковатым пальцем: «Ее Россия была сном. Прекрасным сном. Настоящую Россию она ненавидела».
Трубка стучала по зубам Лескова.
— Хотя должен сказать, иногда меня это тревожит. Вновь увидеть эти картины после стольких лет. Техника кажется такой… требовательной. — Он махнул рукой на большое изображение Стокгольмской гавани. — Такой искусной. Знаете, из-за нее образы словно… не знаю, как это сформулировать, — молчат. Как по-вашему, в этом есть смысл?
Он казался искренне озадаченным. Но Эллиот всегда знал ответ на этот вопрос.
— При работе с золотом есть лишь одна попытка. Каждый мазок кисти — навсегда. Ошибки не спрячешь. Это заставляет художника быть очень осторожным. Работать не спеша.
— Ах да, ошибки. Pentimenti — кажется, так это называется? Раскаяния?
— Да.
— И все же. — На лбу Лескова резко обозначились морщины. — В некотором смысле эти ваши ошибки прекрасно спрятаны, не так ли? Еще как спрятаны.
— В смысле?
— Ну, если просветить рентгеновскими лучами обычную картину, холст, масло, да что угодно, легко увидишь, что внутри, верно? Неудачные попытки, закрашенные части и так далее, и тому подобное. Можно практически воссоздать процесс творчества. Художник за работой, грубые промахи и все такое.
— Думаю, да.
— Но с ее картинами этот номер не пройдет из-за золота. Золото непроницаемо для рентгеновских лучей, подобно свинцу. И куда долговечнее краски. Неизменная, непроницаемая оболочка. Как на саркофаге фараона — Тутанхамона, например.
Упоминание Тутанхамона заставило Эллиота насторожиться. Лесков словно следовал за ним по пятам.
По лицу критика пробежала легкая усмешка.
— Так что как аналитики мы слепы. Приходится отталкиваться от поверхности. Хотя, конечно, вряд ли Зоя беспокоилась обо всем этом в 1935-м. — Лесков пожал плечами. — Нет, думаю, вы правы. Думаю, это из-за декоративной природы техники все кажется хрупким.
Хрупким. У Эллиота появилось ощущение, что Лесков что-то нащупал, но углубляться не собирался. Критик не имел права на понимание. Он был вовне. Он строил догадки, как и все остальные, гнул линию, которая была выгодна на данный момент.
— В таком случае, полагаю, покупать вы не собираетесь, — подытожил Эллиот.
— Покупать? Ну что вы, нет. Я просто должен написать каталог. Как мне сказали, работа немного авральная, но я справлюсь.
До Эллиота дошло не сразу.
— Каталог, простите? Я правильно расслышал?
Снаружи донеслись голоса. Корнелиус вернулся с кем-то еще. В этот миг Эллиот понял, что так оно и есть. Его заменили. Никакого разговора по душам. Никакого последнего предупреждения. Вон.
Надо было перезвонить Корнелиусу. Он и собирался, рано или поздно. Но когда он наконец нашел время, то обнаружил, что телефон сел. А зарядить его в доме не было никакой возможности.
С Корнелиусом был Лев Демичев. Ну конечно. Это Демичев позвал Савву Лескова. Должно быть, они дружили еще в Москве.
При виде Эллиота Корнелиус вспыхнул. Почти забавно было смотреть, с какой скоростью он меняет цвет, словно кто-то дернул за веревочку в его голове.
— Маркус. Ну, вот так сюрприз.
— Что происходит, Корнелиус? Меня нет на связи пару дней, и ты меня заменяешь?
Демичев поспешно схватил профессора Лескова под руку и повел в другой конец зала, заглушая неловкость потоком слов.
— Пару дней? Маркус, я неделю пытался дозвониться до тебя.
— Неделю? О чем ты?
Но неожиданно он засомневался. Сколько времени прошло после ужина у Корнелиуса? Он попытался сосчитать дни. Действительно, он потерял чувство времени. В доме Зои его режим подчинялся ритму исследований, необходимости поесть, отдохнуть, набрать дров для печей. Сейчас он понимал, что едва отличал сон от яви. Ему снились письма и люди, написавшие их. В часы бодрствования он воображал их, стоя перед большим венецианским окном и глядя на море и изменчивое небо. Они стали его миром, товарищами и проводниками. Он не знал, сколько это длилось.
— Я тебе говорил, Маркус. Мне была нужна сводка для министерства. В конце концов мне самому пришлось ее писать. Фредерик был крайне недоволен.
— Я забыл. Я работал, Корнелиус. Все это время я работал. Я даже раскопал для тебя новую картину. Вот она. Приблизительно 1935-й, масло и сусальное золото на дубе. Сюжет — летний дом рядом с деревней Игельсфорс. Хотя на обороте ты ничего этого не найдешь.
Глядя на картину, Корнелиус покраснел еще больше.
— Полагаю, мы сможем прийти к соглашению относительно комиссионных. Вознаграждение посредника или вроде того.
Он пытался оттеснить Эллиота к двери. Эллиот не поддавался.
— Ты не имеешь права. У нас был договор.
— Прости, Маркус, но ты не оставил мне выбора. Я просил написать сводку, но ты меня подвел. Мне было нужно подтверждение, что работа движется, но я ничего не получил. А потом ты вообще исчез. Похоже, ты не понимаешь, что…
— Не понимаю? По-твоему, он понимает?
Эллиот ткнул пальцем в сторону Лескова. Тот стоял перед «Актрисой», погруженный в беседу.
— Если кто и пользуется авторитетом в этой области, так это профессор Лесков. Нам очень повезло, что он согласился.
— Авторитетом? Издеваешься? Если у него такой авторитет — почему бы тебе не спросить, на кого он смотрит? Иди, спроси его. Кто изображен на картине?
— Ради бога, Маркус, какая разница?
— Ее зовут Хильдур Баклин. Она живет в доме престарелых в Сёдертелье. Я встречался с ней.
— Маркус, все это очень впечатляюще, но совсем не то, что нам нужно. — Лицо Корнелиуса мгновенно смягчилось в гримасу жалости. — Маркус, мы говорим не о Пикассо. И не о Рембрандте. Мы говорим о второстепенной художнице. И она навсегда останется второстепенной. Интересной, коллекционируемой. Может быть, даже модной, если все пойдет по плану. Но и только. Не более того. — Он положил руку Маркусу на плечо. — Бога ради, с чего ты решил, что она стоит всех этих… усилий? Что она для тебя значит?
Рука Корнелиуса лежала на плече мертвым грузом. Эллиот чувствовал, как она давит на него, опускает в темные, безнадежные глубины со всей силой неотвратимости. Зоя как-то спаслась из них тем утром в Ла-Марсе. Она нашла способ, и он здесь, в ее картинах. Он так считал. Но теперь уже не был в этом уверен. Искусство хрупкая штука, как сказал профессор Лесков. Возможно, он прав.
Что она для него значит? Может, и ничего. Может, в конце концов, и ничего.
Лесков шел к ним, разговаривая на ходу. Но Демичев не слушал. Его больше волновало, что собирается делать Эллиот.
Корнелиус уже держал его под руку и вел к двери.
— Послушай, просто передай нам то, что уже сделал, и мы сможем договориться. Я прослежу, чтобы тебе заплатили за труды. По-моему, все честно, как считаешь?
На пороге Эллиот обернулся и еще раз заглянул в странный, таинственный туннель золота. Картины, которые мог понять он один.
Они хотят отнять у него работу. Ничего у них не выйдет.
— Кстати, Корнелиус, — произнес он. — Актриса. Удивлен, что ты ее не помнишь.
— Актриса?
— На картине. Хильдур Баклин.
Корнелиус нервно улыбнулся:
— Боюсь, я ей не современник.
— Да нет, Корнелиус. Еще какой современник. Если рассматривать ее как владелицу этой чертовой картины.
Корнелиус засмеялся.
— Что?
— Забыл? Или тебе не показали оригинал завещания? В смысле, настоящее завещание.
— О чем ты говоришь? — Корнелиус продолжал смеяться, но лицо его залила смертельная бледность.
— Внимательнее смотри, что подписываешь, Корнелиус. Внимательнее смотри, на что подписываешься. Дурная компания до добра не доведет. Спроси хоть у Льва.
Неожиданно лицо Корнелиуса оказалось так близко, что Эллиот почувствовал запах его пота. Эллиот приготовился к удару.
— Я знаю, с кем ты говорил. С той девчонкой, Эстлунд. — Корнелиуса трясло от злости. — Которая называет себя журналисткой. Которую нам пришлось уволить, потому что она вечно была пьяной.
— Пьяной?
— Пьяной, под кайфом. Не знаю, на чем она там сидела, но знаю одно: она еще более сумасшедшая, чем ты. Она натурально бредит.
Остальные смотрели на них: Лесков с раскрытым ртом, Демичев с холодным презрением.
— Удивлен, что ты этого не заметил, Маркус. С твоим-то недавним опытом.
Эллиот вышел за дверь, но Корнелиус не закончил. Его шаги преследовали Эллиота по коридору.
— Хотел бы я знать, чего ты добиваешься, Маркус. Ты что, действительно хочешь уничтожить себя?
Его голос изменился. Злоба ушла или по крайней мере спряталась.
— Если ты на самом деле заботишься о дочери, если правда хочешь вернуть ее, ты не сделаешь этого. Ты не сможешь.
Эллиот хотел ответить ему, сказать что-нибудь, что угодно, что стерло бы эту жалостливую гримасу с его самодовольной лоснящейся морды. Но сердце его билось так быстро, что он задыхался и не мог произнести ни слова.
37
Молния осветила горизонт. Послышались раскаты грома. Эллиот был на середине гавани, когда разразился шторм. Он смотрел, как стена дождя медленно наползает на город, поглощает шпили, офисные здания, уличные фонари, катится на восток. Дождь хлынул на мост, застучал по крыше автомобиля, дворники захлебнулись, движение встало; Эллиот видел лишь габаритные огни машин впереди.
Где-то в Сёдермальме он пропустил поворот. Он обнаружил, что застрял в пробке на незнакомой улице. Он даже не был уверен, что по-прежнему движется в правильном направлении. Где-то впереди произошла авария. Во влажном воздухе мерцали красные огни.
Какой-то водитель побежал вперед, натянув куртку на голову. Эллиот опустил окно.
— Эта дорога ведет на 228-е? На восток?
Водитель помотал головой.
— Нет, на Е4. Автострада. На юг.
Только сейчас Эллиот осознал, что именно на юг он и должен ехать, именно туда на самом деле направляется. Следующее звено в цепочке. На юг, в Катринехольм, на юг, в дом рядом с деревушкой Игельсфорс, где Зоя писала в годы после Туниса. Он ехал туда, словно ничего не произошло, словно он по-прежнему работал на «Буковски», помогал готовить большую ретроспективу. Не считая того, что он ни секунды этим не занимался. С того самого дня, как он вошел в подвал Корнелиуса и увидел перед собой золотую улицу, он ступил на иной путь. Он должен был с ними порвать. Вопрос лишь в том, когда и как.
Он собирался отправиться в Игельсфорс через день или два, как только миссис Пальмгрен сможет связаться со своим братом. Но все изменилось. Он больше не мог ждать. В «Буковски» он позволил сбить себя с толку. От злости сболтнул лишнего, необоснованно заявил, что завещание ненастоящее, а оно по сути было краеугольным камнем всего проекта. У него было нехорошее предчувствие, что Корнелиус этого так не оставит. А еще Лев Демичев. За маской любезности скрывается гангстер, гангстер со связями. Вот почему он любит искусство — это входной билет в гостиные весьма влиятельных людей.
Понадобилось еще полчаса, чтобы добраться до автострады. Сидя в пробке, он чувствовал себя уязвимым. В России любят убивать людей в автомобилях. В автомобиле ты легкая мишень для убийцы на заднем сиденье мотоцикла. Он поравняется с тобой, постучит в окно, как бы желая спросить дорогу, и умчится, прежде чем кто-нибудь заметит, что за рулем — мертвец. Несколько бывших партнеров Льва Демичева закончило свои дни подобным образом. Он похвалялся этим аспектом своей личной мифологии. Демичев не признавался в соучастии и даже не намекал на это. Но посыл был ясен: он жил в том мире, он выжил в нем, и это сделало его сильнее всех тех, на чью долю не выпало ничего подобного.
На магистрали Эллиот не спускал глаз с зеркала заднего вида. В тридцати милях от города он повернул на шоссе поуже, ведущее вглубь страны. Быстро холодало. Дождь поутих, но вскоре дворники начали обрастать мокрым снегом. Машин становилось все меньше и меньше, пока не остался один лишь серебристый «мерседес» в сотне ярдов за ним, свет его бело-голубых фар то появлялся, то пропадал из виду. Эллиот сбавил газ, чтобы проверить, не пойдет ли тот на обгон. Но водитель «мерседеса» тоже замедлил ход. Эллиот двадцать минут наблюдал за ним в зеркало, сердце его бешено колотилось. Но когда он свернул на заправку, мимо пронесся «лексус». Где-то по дороге «мерседес» исчез.
Он зашел в пустую закусочную и взял кофе. Сел и уставился на площадку перед станцией, понимая теперь, каким безумием было считать, что за ним следят. Как будто КГБ было у Льва на побегушках. Как будто КГБ до сих пор существовало.
А потом он подумал о Керстин Эстлунд. Она следила за ним. По крайней мере, она караулила его у «Буковски», а потом у отеля, что почти то же самое. Что, если она действительно сумасшедшая, как сказал Корнелиус, бредит? Что, если ее россказни о завещании и обо всем остальном действительно россказни, домыслы, фантазии, которые она больше не в состоянии отличить от фактов?
Накатила волна тошноты. Он отодвинулся от стола. Он не хотел, чтобы это оказалось правдой. Он не хотел, чтобы она была сумасшедшей. Он видел ее сейчас, видел, как она сидит напротив него в «Величавом ибисе», видел ту странную вмятину на ее лбу, тот шрам, убегающий под волосы.
Что, если она все сочинила? Он смотрел, как последние хлопья снега парят в свете прожекторов, и пытался представить, что могло случиться. Зоя была добра к ней, сказала Керстин, в тяжелые времена. В этом нет сомнений. Но, может, она не смогла вынести того, что их дружба закончилась. Зоя вошла в ее жизнь, и так Керстин пыталась продлить переживание, остаться неким образом связанной с ней. Возможно, Корнелиус и его люди были в ее глазах настырными торгашами. Они снова отнимали у нее Зою.
А может, все еще хуже. Может, она вообще никогда не видела Зою.
Он изучил карту. До Катринехольма оставалось сорок миль, плюс пятнадцать до поворота на Игельсфорс, откуда надо проехать еще двадцать пять по проселочным дорогам до самой деревни. А там придется спросить дорогу, хотя уже девять вечера. Скоро будет слишком поздно, чтобы стучаться в двери. Он поспешил в ночь, ему не терпелось поскорее добраться, к тому же он предпочитал просто вести машину и ни о чем не думать. Он ехал, пока тело не заломило и не защипало в глазах.
Эллиот добрался до старой каменной гостиницы на склоне холма у деревни Регна, окна гостиницы неуместно ярко светились посреди пустынного пейзажа. Он взял номер и лег в постель, моля бога о сне без сновидений.
Наутро он обнаружил голосовое сообщение на мобильном. Корнелиус Валландер оставил его прошлым вечером, примерно через час после их встречи. Он говорил примирительно, но осторожно. Он понимает, что Эллиот удивлен поворотом дел. Что поделаешь, шок был неминуем. Заполучить профессора — настоящая удача, а времени расторгать предыдущие соглашения не было, но Эллиот, разумеется, получит вознаграждение за свой труд. Разумеется. Надо только встретиться с профессором Лесковым и изложить ему все, что он успел найти. Так ни одна крупица усилий не будет потрачена зря. И, конечно, профессор упомянет Эллиота в своей работе, так что обижаться не на что.
Эллиоту показалось, что сообщение предназначено кому-то другому. Пришло понимание, и между ними разверзлась гигантская пропасть. Корнелиус, «Буковски», Лев Демичев — связь с ними была лишь препятствием. Теперь он свободен. Он может искать истину так, как ее должно искать, не соглашаясь на компромисс. Никакой гонки, чтобы выманить наличные из карманов зевак. Никаких зевак. Только Зоя и он. И неважно, что о схватке никто не знает. Возможно, это подразумевалось изначально. Возможно, особого рода знание только так и можно обрести — в одиночестве.
Корнелиус продолжал бормотать. Он хотел, чтобы Эллиот перезвонил ему как можно скорее. Он просил прощения, если обидел его. Они обязательно должны встретиться, до того как Эллиот уедет из Швеции. Это важно, подчеркнул он, очень важно.
Эллиот дал отбой, прежде чем Корнелиус договорил.
38
Мартин Пальмгрен походил на отшельника. Он жил в глуши, у него даже не было телефона. По словам сестры, Мартин — несостоявшийся скульптор. На жизнь он зарабатывал в основном клепая статуэтки животных для сувенирных лавок. Эллиот гадал, как тот отреагирует на свалившегося на его голову гостя, но оказалось, что его ждали.
— Клара позвонила моей соседке Агде. Агда — моя ниточка во внешний мир.
Эллиот остановился, чтобы спросить дорогу, думая, что ему еще ехать и ехать. Но мужчина, разгребающий снег в воротах, оказался Мартином Пальмгреном.
— Клара сказала, вы нагрянете на днях. Она сказала, вас интересует история нашей семьи.
Он был высоким, с короткой клочковатой бородкой разных оттенков серого. Объемистый пуховик свободно висел на его худом теле.
— Я не вовремя? — спросил Эллиот.
— Очень даже вовремя. Сегодня так чудесно, словно первый день весны. — Пальмгрен протянул к небу негнущиеся подагрические руки. — В доме все готово для вас. Давайте, заходите.
И он показал на дорогу.
Дом был высоким, как амбар, по бокам от него росли сосны и березы. Стены обшиты вертикальными панелями и выкрашены в цвет ржавчины, оконные рамы сверкали белым. Дом чем-то напомнил Эллиоту детство, скандинавские сказки о наговорах, волках и детях, заблудившихся в лесу. Ремонт кипел. Крышу наполовину покрывала пленка, мешки цемента и кровельные желоба были сложены под навесом рядом со старым забрызганным грязью «лендровером». Эллиот вылез из машины и стоял, глядя на дом и пытаясь сравнить его с домом на картине. Цвет другой: дом Зои темнее, как запекшаяся кровь. Но силуэт и окружение очень похожи.
Внутри работа тоже была в разгаре. Пол в прихожей разобран, часть стен покрыта голой штукатуркой, провода торчат из будущих розеток. Пахнет опилками и застарелым табаком.
— Давно дом перешел к вам?
Пальмгрен вел его по первому этажу, показывая свои владения. Он снял куртку, под которой обнаружился серый свитер с узором, протершийся на локтях до дыр.
— Года три назад. Еще два, и он будет как новенький. — Они прошли мимо грязной кухни. На столах громоздились консервные банки, открытые и целые. — Вы бы посмотрели, что тут творилось, когда я его купил.
Пальмгрен все делал сам, по чуть-чуть покупал материалы, когда заводились деньги. Он ремонтировал дом с любовью и, похоже, обрадовался возможности показать кому-то плоды своего труда.
— Должно быть, вы были очень счастливы здесь, — произнес Эллиот, когда они поднимались по лестнице. — Если решились на все эти хлопоты.
— По правде говоря, я довольно смутно помню детство. Но здесь всегда были люди, это точно. Гости. Знаете, дедушка водил дружбу со многими художниками. Летом они приезжали работать. Искали убежища, как говорил он.
— Убежища?
— Так он говорил. Он не слишком-то любил город.
— Но Моника, ваша мать, она продала дом, не так ли?
Они стояли на лестничной площадке. Пальмгрен не обернулся.
— Да. Продала. — Он шагнул к двустворчатым дверям и распахнул их. — Вы должны это увидеть. Мое любимое место в этом доме.
Когда-то здесь была гостиная или хозяйская спальня. Комната с высокими потолками и большими окнами по обе стороны занимала половину второго этажа. Мартин Пальмгрен превратил ее в свою мастерскую. Посреди комнаты стояла пара деревянных фигур в натуральную величину, примитивных, человекоподобных; они словно сами себя вытаскивали из земли. Повсюду валялись стружки и щепки. Инструменты — резцы, деревянные молотки, пилы — были навалены на старой двери, установленной на козлы. По углам комнаты расположились книги и старая мебель.
Что-то в окнах казалось знакомым, пропорции креста, делившего их на четыре стеклянные панели.
— Взгляните, какой вид, — сказал Пальмгрен.
Перед ними раскинулось озеро, порядка мили воды в кольце деревьев. Вдалеке голубела лента холмов.
— Летом солнце заходит здесь. Вся комната в отблесках.
Эллиот представил зыбкую игру солнечного света на стенах и потолке. И Зою с кистью в руке, стоящую на том самом месте, где сейчас стоит он. Он по-прежнему не мог заглянуть ей в душу, но уже был близок, как никогда близок.
Он снова посмотрел на скульптуры, вырезанные очень тщательно, трудолюбиво — но некрасивые. Их примитивность была сознательной, вымученной. Чтобы продать такое, нужна удача и грамотно разработанный имидж. Очевидно, что Мартин Пальмгрен не обладает ни тем, ни другим.
— Что думаете? — с надеждой спросил он. — Конечно, они еще не закончены.
За кофе они говорили о художественном бизнесе. Пальмгрен, судя по всему, решил, что небеса ниспослали ему возможность получить парочку профессиональных советов и узнать о современных тенденциях. Эллиот изображал, что по-прежнему в курсе дел. Он назвал Пальмгрену имена нескольких торговцев и обещал показать им фотографии его работ. Пальмгрен сказал, что у него наготове целая пачка снимков.
Фотографии хранились в небольшом кабинете на втором этаже. Это было единственное место в доме, где островки порядка и чистоты проглядывали сквозь горы мусора, строительных материалов и старых книг. Эллиот увидел ряд пронумерованных коробок на полке и два серых стальных картотечных шкафа.
Снимки оказались неожиданно качественными. На черно-белых фотографиях скульптуры выглядели более контрастными, резкими, правдоподобными.
На широком дубовом письменном столе лежала стопка старых фотоальбомов.
— А это — все, что осталось от моей матери, — пояснил Пальмгрен. — Большинство вещей я забрал после ее смерти. Их не так много. Несколько писем, несколько фотографий. Она ленилась как-то помечать их, так что разобраться во всем было непросто.
— В смысле, разложить в хронологическом порядке?
Пальмгрен кивнул.
— Боюсь, очень много пробелов. Она все время переезжала, понимаете. Мужья, разводы. Думаю, по пути она многое растеряла.
Он взял один из альбомов, перевернул лист сморщенной пергаментной бумаги. Из белых рамок выглянули лица, щурясь, словно от света.
Эллиот наклонился, чтобы рассмотреть получше. Мужчина прислонился к углу обшитого вагонкой здания. Две девочки держали велосипеды.
— Так что именно вы ищете? — спросил Пальмгрен.
— Все. Хоть что-нибудь.
— Клара сказала, вы пишете каталог.
— Скорее монографию. Вот только в ней тоже есть пробелы, весьма существенные. Я пытаюсь заполнить их.
— О художнице? Или о ее работах?
Эллиот перевернул страницу.
— И о том, и о другом. Видите ли, до меня никто этим не занимался.
На одной фотографии компания сидела вокруг стола, обедала на веранде, улыбалась в камеру с вилками и бокалами наготове. Пауза для потомков. Но некоторые отвернулись. Женщина с темными волосами вполне могла оказаться Зоей.
— Думаю, это двадцать девятый или тридцатый, — пояснил Пальмгрен. — Мои родители познакомились примерно тогда.
Эллиот изучал улыбки, радостные предвкушающие лица. На них не было и следа понимания, что однажды от них останется лишь этот снимок, единственное, быть может, свидетельство, что они вообще существовали, стояли там, где сейчас стоят живые, лежали там, где сейчас лежат живые. Они улыбались ему из неминуемой пустоты, и улыбки их говорили: «Скоро ты будешь наш».
На шее у женщины, сидевшей спиной к фотографу, была нитка жемчуга.
— Вам встречалось имя Зои? — спросил Эллиот.
Пальмгрен неуверенно наблюдал за ним, поглаживая пальцами подбородок.
— Не припомню. Но моя мать должна была ее знать. Она боготворила творческий люд: художников, киношников, режиссеров, актеров. Они одни ее интересовали, по крайней мере в молодости. Думаю, она вышла за отца, потому что он снимал фильмы.
— Он имел отношение к кино?
Пальмгрен улыбнулся.
— Довольно отдаленное. В конце концов он устроился в компанию, которая производила кинопленку. Видите ли, на самом деле его интересовала наука, технические аспекты. Он снимал, больше чтобы понять, что вообще можно снять. Он не был так уж заинтересован в… — он пожал плечами, как бы разделяя разочарование матери, — повествовательных возможностях.
— Понимаю.
Эллиот перевернул очередную страницу. Пальмгрен показал на снимок молодой пары, которая, широко улыбаясь, выглядывала из окна. У девушки были красивые тонкие черты лица и копна светлых кудряшек. У мужчины — борода и вид ученого-педанта.
— Это один из немногих снимков, которые она сохранила, — сообщил Пальмгрен. — Из тех, на которых они вместе, разумеется.
— Это ваши родители?
Пальмгрен кивнул:
— Тридцать второй или тридцать третий. Они только-только поженились. Снимок сделали здесь. Могу показать вам откуда.
Моника Пальмгрен выглядела беззаботной и счастливой. Улыбка ее мужа была менее естественной, чуть неуверенной. И вдруг Эллиот понял, где раньше видел эту улыбку.
— Вы сказали, ваш отец снимал фильмы?
— Да, домашние. Обычно в праздники. А что?
Эллиот постарался произнести это как можно небрежнее:
— Вы их, конечно, не сохранили?
Под самой крышей располагался пыльный чердак, освещенный лишь маленьким круглым окошком размером с тарелку. Здесь хранились старые вещи отца Мартина. Среди коробок выстроилось древнее фотографическое оборудование: старый конденсорный увеличитель, стеклянные мензурки, обложенные соломой, монтажный стол, частично спрятанный под восково-желтым чехлом.
Эллиот наклонился и сдернул чехол с проектора, темно-серой махины с табличкой «Бауэр», приклепанной к кожуху.
— Шестнадцатимиллиметровый, — сообщил Пальмгрен. — Радость и гордость отца. Но это послевоенный аппарат. А в пятидесятых он купил новый «Болекс».
— «Болекс»? Это кинокамера?
— Да. До того он снимал все на девять с половиной миллиметров. Но потом такую пленку перестали выпускать. Вот. — Он вытащил лакированную деревянную коробку и открыл крышку. — Это его старая камера, «Болекс Эйч-9». Как говорится, коллекционный экземпляр, хотя в Швеции, к сожалению, не так уж много коллекционеров. — Он вынул из футляра черную камеру с блестящими металлическими уголками и тремя объективами. — Папа купил ее в тридцать пятом. Даже квитанция сохранилась.
Эллиот вспомнил фотографию, которую нашел в столе Зои: Зоя перед мольбертом, рядом с ней — мужчина с кинокамерой. «Кристоффер и Зоя за работой». Кристоффер был отцом Мартина Пальмгрена, мужем Моники Фиск, которого та в конце концов бросила ради парижского любовника. В более счастливые дни они без приглашения приходили к Зое. Она не могла их прогнать. Она гостила в их доме, работала в той самой студии, которую сейчас занимал Мартин. 1935-й. Еще один непродуктивный год, она еще не начала писать на золоте всерьез. Предположительно.
Эллиот вскочил.
— Где пленка, которую он снимал на эту камеру, Мартин? — спросил он. — Где вся пленка на девять с половиной миллиметров?
39
Керстин ненавидела дни, когда ничего не происходило. Иногда она сидела над отредактированным материалом и медлила, не решаясь написать последний заголовок и отослать текст, оставив экран пустым. Больше всего ей нравилось, когда статья приходила незадолго до отправки в печать и надо было выкроить для нее место. Тогда ей давали на редактуру целые разделы, и на час или два она полностью растворялась в переформулировании, сжимании и сокращении.
А такие дни, как этот, были худшими.
За весь день — только одно событие: электронное письмо от юриста из прокуратуры. Она просила у него совета по поводу завещания Зои. Ответ был коротким. У них нет возможностей расследовать обвинения, основанные на догадках и кривотолках. Что до гражданского иска, то окружной суд согласен принять его только от лица, чьи права были ущемлены. И даже если примет, никакой юридической помощи не окажет. Хуже того, судебные издержки скорее всего будет оплачивать истец, проигравший дело. Поскольку конкретные доказательства отсутствуют, он советовал ей оставить все как есть.
Керстин думала попросить газету профинансировать иск, но знала, что из этого ничего не получится. Она разослала письма по галереям, рискуя упустить эксклюзивный материал, но до сих пор не получила ни одного ответа. Она знала почему: картины Зои достойны славы, но ее желания, сама женщина, гроша ломаного не стоят. От Зои осталось лишь имя, и только.
Она распечатала письмо и положила его в папку. Папку убрала в портфель и села, прислушиваясь к шелесту телефонных разговоров и гулу машин за окном. На экране компьютера выскочила заставка.
Ее посетило знакомое чувство, что она очутилась на обочине жизни, одна, заблудившаяся. Ее пугала сама мысль о существовании в мире, где так много правил, но нет ни добра, ни зла; одни слова, за которыми лежат странные, гнетущие вычисления. Вычисления, которые она не умела выполнять.
Над ее клетушкой возникла голова заместителя редактора. Никласу Ренбергу было двадцать восемь лет, и он быстро продвигался по службе. Его темные волосы были расчесаны на прямой пробор, а ногти сгрызены под корень.
— Керстин, привет. — Он натянул заискивающую улыбку. — Ты сейчас очень занята?
Его взгляд скользнул по мультяшному самолетику, который выделывал мертвые петли на ее мониторе.
— Нет. Нет, не очень. Я…
— Прекрасно. Можно я тогда посажу сюда человечка на вечер? — За его плечом возник выпускник-стажер, долговязый рыжий парень. — А то пара компьютеров вырубилась.
— Да-да, конечно. Легко.
Керстин встала, продолжая сжимать ручку портфеля. Его содержимое высыпалось на пол.
Ренберг хлопнул стажера по плечу.
— Давай, Матс. Вперед. — Он посмотрел на Керстин и нахмурился. — Знаешь, шла бы ты домой отдохнуть. У тебя усталый вид.
И он ушел, нарочито высоко поднимая ноги, чтобы не наступить на ее бумаги.
Она отправилась домой пешком, через полчаса села на автобус, потом прошла еще немного. Она шагала быстро, глаза ее слезились от ветра. Почему-то от движения к определенной цели становилось легче.
Керстин жила в Сольне, в нескольких милях к северу от центра города, на верхнем этаже многоквартирного дома с видом на железную дорогу. До него оставалось всего несколько сотен ярдов, она уже видела темную скошенную крышу с выводком телеантенн, когда остановилась как вкопанная. Она не может вернуться туда. Мысль была такой ясной, словно кто-то произнес ее вслух. Она не может сидеть там одна. Не сейчас. Ей показалось, что она сейчас упадет в обморок.
Кто-то треснул ее по локтю. Мужчина с пакетом, чертыхаясь, обогнул ее. Она представила лицо Никласа Ренберга, советующего ей отдохнуть. Но в последнее время у Керстин не получалось отдыхать. Она могла заснуть, лишь когда была физически вымотана. И даже тогда сны неизменно будили ее.
Две женщины на автобусной остановке старательно не смотрели в сторону Керстин. За ними висела реклама Национального музея. Сильвия сказала, они достали картины Корвин-Круковской из запасников и вернули на стены. Велись переговоры с «Буковски» о возможности аренды картин.
Керстин развернулась и пошла обратно. Она зашла в ближайшую аптеку на углу и выдала фармацевту в рецептурном отделе свою лучшую улыбку.
Он ухмыльнулся в ответ, щеки его порозовели. Ему было за пятьдесят, он носил парик, который мог бы кого-нибудь обмануть, если бы был седым, а не каштановым. Он спросил, что ей угодно.
— Не могу уснуть, — со вздохом пожаловалась она. — Как обычно.
Аптекарь сочувственно кивнул и достал из ящика маленькую упаковку «амитала».
— Знаете, строго говоря, вам надо бы получить новый… — Не договорив, он просто пожал плечами и протянул ей таблетки.
— Вообще-то, — сказала Керстин, — раз уж я здесь, возьму, пожалуй, две упаковки?
40
Вещи матери Пальмгрен хранил в кабинете аккуратно сложенными в коробки. Пожитки отца пылились на чердаке. Но руки его дрожали, когда он заправлял пленку, как будто он занимался чем-то плохим, играл с вещами, которые ему не принадлежат, а старик вот-вот вернется и застукает его.
Он заметил выражение лица Эллиота.
— Это нитропленка. Она очень горючая.
Они установили в мастерской «Патэ-Люкс» квадратный металлический проектор с одной катушкой над объективом и одной — под. Эллиоту он показался гибридом швейной машинки и мясорубки, но отец Пальмгрена с любовью ухаживал за аппаратом и смотрел на нем свои старые фильмы, когда весь мир давно уже перешел на другие форматы. Он поменял шнур и присоединил трансформатор, даже накупил запасных ламп, когда их грозили снять с производства.
Пленки они нашли в сундуке, который пришлось вскрывать гвоздодером. Их было около шестидесяти, этих черно-белых четырехминутных бобин в тонких картонных коробках. Но вот наконец они с Пальмгреном сидели в полумраке и смотрели, как размытые фигуры скользят по потрескавшимся белым стенам. Настроить резкость не получалось. Пальмгрен считал, что пленка усохла от времени и не держится в механизме. Он боялся, как бы она не застопорилась и не вспыхнула.
Они смотрели уже третью катушку. Пока никаких следов ни Зои, ни Моники. Эллиот начал сомневаться, что в тот день в студии вообще снимали кино. Возможно, отец Мартина просто позировал с новой камерой, но ничего не снимал. Возможно, у него не было пленки.
На улице качались и стонали деревья. Снова поднимался ветер.
Пленка издала громкий вибрирующий звук, подобно крыльям бабочки, бьющейся о стекло. Затем Эллиот увидел силуэт: женскую головку на фоне окна. Изображение съехало и слегка дрожало. Конус света неожиданно стал ярче.
Пальмгрен уставился на аппарат.
— Не нравится мне этот звук.
Эллиот наконец увидел лицо женщины. Это Моника. Волосы подстрижены короче, чем на фотографиях. От этого она кажется более хрупкой, более уязвимой. На ней жакет и юбка, изящный повседневный костюм для города. Она что-то сказала, засмеялась и направилась к камере нарочито вальяжной походкой, жеманно прижав пальчик к губам.
— Это ваша мать, верно?
Пальмгрен посмотрел на нее и сглотнул.
— Да, это она.
Моника исчезла в белой вспышке. Стена снова стала просто стеной, испещренной белыми пятнами.
— Пленка кончилась?
Пятна собирались, сливались в одно. Три бледных круга, свет отражается от стекла. Объектив. Мужчина в костюме стоит в тени, лицо его скрыто. И тут Эллиот понял: мужчина снимает свое отражение в большом зеркале, прижимая камеру к глазу.
— Это мой отец, — сообщил Пальмгрен. — Примерно в это время родилась моя сестра.
Пленка снова завибрировала.
— Надо бы дать проектору остыть, а то и до беды недалеко.
— Всего одну секунду.
Изображение исчезло из виду. Зеркало висело на двери шкафа. Напротив стояла Моника, но на этот раз она тоже держала камеру — фотокамеру.
Снимать снимающего. Средство как цель. Очень авангардно для того времени.
Это подтвердило его подозрения: фотографию в студии сделала Моника. Подруга — художница, муж — кинооператор. Они одни ее интересовали. Она, похоже, беременна. Сложно сказать.
Резкая смена кадров: неторопливая панорама озера, деревья гнутся под бесшумными порывами ветра.
— Это как раз здесь, — воодушевился Пальмгрен. — Это вид из спальни.
Листья тополя дрожали в солнечном свете.
— Он испытывает камеру. Проверяет ее возможности.
Смена кадров. Темнота. Крупный план Моники. Она отшатывается, усмехается, прижимая к губам медный ключ. Камера дергается вверх, следит, как Моника идет через лестничную площадку. Из открытых комнат льются потоки света.
Она подходит к двери, вставляет ключ в замочную скважину, распахивает дверь.
— Это студия, — произнес Пальмгрен. — В которой мы сейчас сидим.
Моника беседует с кем-то внутри, подняв ладонь, словно говоря оператору: жди меня здесь.
Изображение подрагивает. Мотор проектора издает короткий натужный звук.
— Надо выключить его на минуту, — настаивает Пальмгрен. — Перегреется.
— Ну еще пару секунд.
Смена кадров. Размазанное движение. Ослепляющий свет струится из окон. Лицо?
— Погодите. Это же…
Зоя.
В дальнем конце комнаты она ходит от мольберта к столу и обратно с панелью в руках. Подвижная, живая, молодая. Эллиот затаил дыхание.
Темные бездонные глаза.
В кадр влезает Моника. Изображение качается, внезапно светлеет. Зоя замирает. Она медленно кладет панель обратно на мольберт, улыбаясь Монике, жестом останавливает ее. Нечего там пока смотреть, говорит она. Она еще не начала работать.
Пальмгрен щурится.
— Что это у нее на руках? Краска?
Камера приближается, слегка вздрагивая с каждым шагом оператора.
— Точно не знаю. Возможно, какой-то раствор.
— Похоже на кровь.
Моника хочет взглянуть на панель. Она что-то говорит мужу, смеется, шутливо отталкивает Зою, подходит к мольберту. Замирает.
Изображение дергается. Кадры наезжают друг на друга: Моника смотрит на картину, Зоя смотрит на Монику. Камера все ближе — Кристоффер тоже хочет посмотреть, запечатлеть процесс творчества.
Моника что-то говорит, показывая на панель. Она больше не улыбается.
— Что с ней? — спросил Пальмгрен. — Что она увидела?
Они спорят. Зоя неистово мотает головой. Камера пытается зайти ей за спину. Зоя совсем забыла о ней. Внезапно она хватает панель, сдергивает ее с мольберта и сует в камеру.
Кружащиеся тени. Полосы чего-то темного. Это лица? Или просто узоры?
Оператор приседает, чтобы получше разглядеть панель, брошенную на пол.
Эллиот вскочил.
— Вы видели это? Что это было?
Изображение на стене замерло, расплылось, пошло волдырями. Шипение. Громкий треск.
— Нет!
Белое пламя вырвалось из проектора. Эллиот бросился к пленке.
— Маркус, не трогай!
Он схватил катушку. За ней потянулся огненный хвост. Языки пламени побежали по руке, свитер вспыхнул, словно пропитанный бензином. Секунду он стоял и тупо смотрел, как рука его превращается в факел.
Он открыл рот, чтобы закричать.
Затем что-то навалилось на него, что-то твердое и тяжелое. С глухим стуком он упал на спину. Пленка вылетела у него из рук. Он смотрел, как она катится по полу, будто огненное колесо. Пальмгрен лежал на нем, сбивая пламя, выкручивая ему руку. Какое-то мгновение Эллиот думал, что рука вот-вот сломается.
— Перевернись, Маркус, перевернись!
Он перевернулся, сунул руку в карман пиджака. Пламя погасло. Так он и лежал, судорожно дыша, прислушиваясь к шуршанию приемной бобины, крутящейся в ускоренном темпе. В конусе света причудливыми узорами вился дым.
Пальмгрен попытался поднять Эллиота.
— На улицу. В снег. Давай!
Эллиот протянул руку к свету и увидел кровоточащую плоть в черных лоскутах кожи.
Потом пришла боль.
В больнице в Катринехольме он узнал, что ему повезло. То, что он сунул руку в снег, похоже, спасло его от пересадки кожи. Ему наложили повязку и дали какие-то незнакомые обезболивающие. Медсестра сказала, что они способны вырубить даже лошадь.
Возвращаясь в Игельсфорс в «лендровере» Мартина Пальмгрена, он смог спокойно обдумать, что произошло. Снова и снова он прокручивал пленку в голове, стараясь запомнить последние несколько секунд. Он не сомневался, что они уничтожены, как, может быть, и вся катушка. Его идиотская ошибка. Одно хорошо — Мартин, похоже, не расстроился. Скорее даже наоборот, вся эта история его как-то встряхнула, он был точно ребенок, которому сошла с рук крайне занимательная проделка. Всю обратную дорогу он взахлеб рассказывал об отце, о его драгоценных пленках и о своде правил обращения с ними. Эллиоту оставалось только кивать.
Кое-что в фильме было не так: краска на руках Зои. Она использовала деревянную панель, не холст, а это значило, что она писала на золоте. Но на золоте рисуют очень осторожно и точно. Ошибки трудно исправить. Невозможно испачкаться краской по уши. И даже если размешиваешь краску пальцами, их надо вымыть, прежде чем прикоснешься к листу. Конечно, есть еще глина, последний слой перед золочением. Но Моника Пальмгрен видела картину — картину, которая расстроила ее. А значит, на руках Зои была краска.
Что, если ему удалось взглянуть на иной тип картин, позднее утерянный или спрятанный? Что, если это одна из крымских картин, которых, по словам Хильдур Баклин, никто не видел?
Никто не видел — но не факт, что они уничтожены.
Но если так, у кого они? Почему владельцы молчат? Какие причины заставляют их утаивать картины? Понимают ли они, чем обладают?
Вопросы назойливо кружили в его голове, лишая сил и воли, сосредотачиваясь вокруг слов Хильдур Баклин о художниках, слов, которые, как он инстинктивно чувствовал, были истиной, по крайней мере в отношении Зои: работы — их плоть и кровь. Это они сами.
Крымские картины были подлинными автопортретами. Сейчас он понимал яснее, чем когда-либо: если он не найдет их, он никогда не найдет ее.
Наутро они пересмотрели остальные катушки, во всяком случае те, что были сняты до войны. Ни на одной не было и следов Зои. Что до сгоревшей пленки — Пальмгрен пообещал склеить то, что от нее осталось. Возможно, Эллиот использует пару стоп-кадров для книги, как и фотографии дома. В полдень он уже снова ехал на север, он знал, куда направляется, но все равно чувствовал, что заблудился. Каждый раз, когда он находит кусочек мозаики, она становится все больше и платит он за нее все дороже. И суть по-прежнему ускользает от него.
Он ехал в Сальтсёбаден, когда зазвонил мобильный. Телефон лежал на пассажирском сиденье, на экране высветилось имя Гарриет Шоу. Ему пришлось съехать на обочину, чтобы взять трубку.
— Маркус, привет. Как дела?
Она не хотела ему звонить. Выдавливала из себя каждое слово.
— Не считая небольшого происшествия с нитроцеллюлозой, все хорошо, — сообщил он, борясь с мерзким настроением. — А ты как?
— Ну, честно говоря, я в затруднении.
Этакий адвокатский эвфемизм, но сейчас он прозвучал резко, жестоко.
Он сглотнул.
— Почему? Что случилось?
Мимо проехал белый фургон, мигая фарами.
— Гарриет?
— Все не… думаю, нам надо пересмотреть положение.
— Пересмотреть. Я думал…
— У нас выбили землю из под ног. Майлз Хэнсон. Он позвонил мне утром. Он был… Вообще-то он повел себя очень порядочно.
Он в первый раз слышал, чтобы Гарриет лепетала какую-то чушь.
— Гарриет, о чем ты говоришь?
— Если он не врет, то наша тактика, весь наш подход касательно опеки… не сработает.
Тактика с самого начала была простой и беспощадной: нападать на мать Терезы. Показать суду, что она вспыльчивая, вечно пьяная шлюха, которая путается с нелегальными иммигрантами и преступниками, женщина, которой нельзя доверить воспитание ребенка.
Эллиот приложил забинтованную руку ко лбу.
— Почему, Гарриет?
— Потому что он побьет любую нашу карту. Вроде как появились некие новые источники.
— Источники?
— Твои бывшие коллеги. Русские. По-видимому, они готовы дать письменные показания о твоих… делах. О том, что ты был соучастником преступления.
— Гарриет, ты не хуже меня знаешь, что было проведено расследование. Обвинения мне не предъявили. Разве ты не понимаешь? Это же просто блеф. Майлз Хэнсон все выдумал.
— Он бы так не поступил, Маркус.
— Почему? Потому что он чертов адвокат?
— Потому что он может потерять лицензию. Он просто не мог солгать.
Он услышал в ее голосе профессиональную гордость, задетую гордость. Теперь он противостоял им обоим: два благородных профессионала против грязного лживого клиента.
— Ну значит, они врут, эти русские, кем бы они ни были.
— Конечно, это возможно. И Майлз Хэнсон это понимает. Он не собирается отправлять тебя в тюрьму. Поэтому и позвонил.
— В тюрьму? Что ты несешь?
— Маркус, разве ты не понимаешь, что поставлено на карту? Если Майлз будет вынужден предъявить эти показания и если они пройдут проверку на подлинность, то Таможенно-акцизное управление может возобновить твое дело. Тебя могут арестовать.
Внезапно Эллиот увидел Корнелиуса, стоящего под красным дежурным светом. Если ты на самом деле заботишься о дочери, если правда хочешь вернуть ее, ты не сделаешь этого. Это было предупреждение, и он не внял ему.
Мимо проехал грузовик с лесоматериалами, свободные концы цепей колотились по его бокам.
— И как же зовут эти источники?
— Майлз мне не сказал.
— А он сказал тебе, с какой стати они решили ему помочь?
— По-моему, он не знает. Он сказал, что они сами связались с ним. У него сложилось впечатление… он думает, что они преследуют какие-то корыстные цели.
— То есть у них зуб на меня. То есть их показания под сомнением, верно?
— Возможно. Но ты действительно хочешь рискнуть? Что, если они смогут подтвердить свои слова?
Понятно, что Гарриет думает о деле с иконами: он вляпался по уши. Сознательно рискнул и проиграл. И она права, конечно. Он всегда знал, что именно перевозит и сколько это стоит, но покупал товар в основном на черный нал, который нельзя было отследить. В выписках с банковских счетов числилось, что он заплатил двадцать тысяч фунтов за вещь, которую легко продал бы за полмиллиона. Налоговики просто не смогли это доказать. Демичев сказал ему, что иконы гниют на полузатопленном государственном складе. А оказалось, что они таинственным образом исчезли из музея в Тамбове. Это единственное, чего Эллиот не знал.
Это было преступление, афера, недостойная его ошибка. Но он уже достаточно за нее пострадал.
— Пусть говорят что хотят. Предлагаю решать проблемы по мере их поступления.
— Маркус, я советую начать переговоры насчет посещений ребенка. Чем раньше, тем лучше. Чем больше денег твоя жена потратит на советы юриста, тем менее сговорчивой она будет.
— Сговорчивой? А как насчет честности? Вот уж была бы приятная перемена.
— Мне очень жаль, Маркус. Правда.
— У нас еще есть шанс. Мы не можем сдаться так просто. Только потому, что Майлз Хэнсон нам приказал.
Гарриет вздохнула. Первые капли дождя упали на ветровое стекло. В последнее время поражение кажется неминуемым. Если бы только он мог вернуться в прошлое, в тот миг, когда все еще не пошло наперекосяк. Если бы он только знал, что это за миг.
— Маркус, боюсь, это не единственная наша проблема. Знаешь, моих партнеров беспокоит, что я трачу столько времени на это дело. Если честно, их волнует вопрос оплаты.
Эллиот закрыл глаза.
— Я найду способ заплатить тебе, Гарриет. Я просто не могу пока вырваться отсюда.
— Я понимаю, Маркус. Но у меня же не частная практика. Есть обязанности перед фирмой. Я не буду больше тратить на это время, до слушания уж точно, если ты не найдешь ничего нового. Надеюсь, ты понимаешь.
Важный звонок по второй линии. Она попросила Маркуса хорошенько подумать и перезвонить ей, еще секунда — и она повесила трубку.
41
Как похоже на Льва Демичева: вводить в заблуждение, намекать, отпираться — и все это несколько театрально, заставляя вас гадать, с кем же вы имеете дело и как далеко простирается влияние. Вы становились неожиданно уязвимы. Вы нигде не ощущали себя в безопасности.
Уговаривал он точно так же. Внезапно начинали происходить радостные события. Препятствия исчезали. Вы начинали верить, что Судьба на вашей стороне, что дни борьбы и безвестности остались далеко позади. Вас пленяло собственное желание навсегда сохранить это положение вещей, вами овладевал страх разрушить его. Каждый шаг вверх приносил кусочек счастья, но такой же шаг вниз — вдвое больше боли.
В подвалах «Буковски» родился план, Корнелиус запаниковал из-за поддельного завещания, испугался, что Эллиот нашел что-то, что способно раскрыть аферу. Он доверился Демичеву, а может, Демичев и так уже был в курсе. Вместе они знали достаточно, чтобы разыскать адвоката Нади Эллиот. Удивительно лишь то, что Лео взял на себя такой труд. Видимо, в проекте его интересует не только краткосрочная финансовая выгода. На карту поставлены более важные вещи — его репутация и влиятельность. Потом Корнелиуса замучила совесть, и он позвонил Эллиоту, хотел, чтобы тот уступил, пока не поздно. Но он был слишком напуган, чтобы притормозить ход событий, даже если предположить, что это было в его власти.
Теперь они ждут, что он приползет на коленях. Отдаст им все, что у него есть, получит мзду от «Буковски» и исчезнет. А то мало ли что случится. Он должен бояться. Возможно, его ждет худшее, если он не сдастся. Он вспомнил серебристый «мерседес» на дороге в Катринехольм, гадая, следил тот все-таки за ним или нет.
Они могут уничтожить его дюжиной способов. Он может донести на них, но кто его послушает? Он бессилен, безгласен. Как Зоя.
Он надавил на газ, услышал рев мотора. Ответь на угрозы угрозами. Позвони Демичеву и скажи ему, что он зашел слишком далеко, что он не знает, с кем имеет дело. Он даже поискал номер — но какой в этом смысл? Демичев посмеется над ним. Выдаст какую-нибудь загадочную реплику о русских методах. Или вообще не возьмет трубку. Правда в том, что он слишком хорошо знает Маркуса Эллиота.
До берега он добрался уже к вечеру. Снег на обочинах и газонах стал тоньше и покрылся оспинами от дождя. Крыши домов были темными и влажными. Предвестники весны.
На дороге, ведущей к дому Зои, он резко нажал на тормоз. Ворота стояли нараспашку. В грязи отпечатались четыре глубоких и грязных колеи. Снег вокруг фруктового сада был примят. Возле дома следы шин снова становились белыми и исчезали за углом.
Он подъехал ближе, выключил мотор, прислушался. Ничего кроме порывов ветра. Незваные гости, кем бы они ни были, приехали и уехали. Люди вечно забывают закрыть ворота.
А потом голос. Два голоса. Мужчины за работой. И фоном металлическое дребезжание радио. Может, они что-то чинят: водопровод, электричество. Может, телефонная линия повреждена.
Он вылез из «вольво» и двинулся к черному ходу, нашаривая в кармане ключи. И тут он увидел белый грузовик: задние дверцы распахнуты, на землю опущена стальная лесенка. Они припарковались напротив парадного входа.
Воры. Он остановился. Они могли прочитать о Зое в газетах и приехать пошарить в ее доме. Место достаточно уединенное, можно как следует обыскать дом.
Он огляделся в поисках оружия, вспомнил, что на кухне были ножи. Он подбежал к двери и вставил ключ в замок.
Сквозняк едва не вырвал ручку из его пальцев. Эллиот скользнул внутрь, плечом захлопнул дверь и замер, вглядываясь в темноту.
Все изменилось. Стол и стулья исчезли. Все шкафы открыты, все ящики выдвинуты, и содержимое их — тарелки, кастрюли и сковородки, вилки-ложки, даже консервные банки — исчезло. Зато повсюду стояли коробки. Ящики для транспортировки. Рядом с печкой пристроилась стопка сложенных коробок, готовых к использованию, на каждой красным напечатано название транспортной компании.
Они увозили все.
Дверь в прихожую была открыта. Мужчины в спецовках пытались вынести обеденный стол через главный вход. Их послал доктор Линдквист или его сестра — взяла на себя заботы, пока брат лежит в больнице с пневмонией. Она хотела очистить поле боя. Хотела избавиться от бумаг Зои — если уже не избавилась.
Грузчики вышли на улицу. Эллиот рванул через прихожую вверх по лестнице. Может, Линдквист уже поправился. Может, он был в доме, поднялся в студию и нашел все: бумаги, компьютер, постель.
Он зашел в гостиную. Мебель исчезла. Стол Зои исчез. Чехлы разбросаны по полу.
Слишком поздно.
А потом он увидел коробки с архивом. Они были сложены рядом с печкой. Он опустился на колени, открыл верхнюю коробку. Письма были внутри.
Он поднялся в студию. Спираль писем по-прежнему лежала на полу, хоть и в некотором беспорядке. Страницы перевернуты, некоторые разбросаны по комнате. Часть фотографий упала. Но компьютер лежал там, где Эллиот его оставил, на столе.
Уничтожить улики. Он сгреб письма с пола, сорвал со стен оставшиеся фотографии и запихал все в коробки. Тень его кривлялась на позолоченной поверхности панели, стремительная, вороватая, словно первые наброски художницы, схватившейся за карандаш.
Золото — благородный металл. Оно все озаряет, но верно хранит секреты.
Он остановился. Что станет с письмами, после того как их заберут грузчики? Какая судьба их ждет?
Миф о Зое пластичен и прибылен. На карту поставлены репутации. Истина неуклюжа, парадоксальна и может стать помехой. Перед его глазами вспыхнула дробилка в саду доктора Линдквиста, сам доктор и его сестра, невозмутимо бросающие в нее связки писем и фотографий, одну за другой.
Он подошел к окну. Внизу грузчики мучились с обеденным столом, пытаясь понять, как он разбирается. С того места, где они стояли, им не был виден «вольво».
Он знал, что делать.
Понадобилось четыре захода, чтобы перенести все обратно в гостиную. Окно выходило на задний двор. Он схватил самую прочную на вид коробку и выбросил на снег. Она приземлилась с негромким стуком и перевернулась, половина содержимого высыпалась. За ней последовали еще четыре коробки. Самые мелкие он завернул в чехол и выбросил все вместе.
Он поспешил вниз по лестнице с ноутбуком через плечо и тремя последними коробками под мышкой. Рабочие загружали обеденные стулья, из кабины гремело радио.
Он подогнал «вольво» к дому и бросил коробки на заднее сиденье. Письма все еще были рассыпаны по земле. Он наклонился и начал собирать их. Из-за забинтованной руки не получалось как следует ухватить бумаги. Он совал их в карманы и за пазуху. Он должен забрать все.
— Эй!
Он поднял взгляд. У двери в кухню стоял мужчина. Эллиот прижал последние письма к груди и попятился к машине.
— Я был другом, — сказал он. — Ее другом.
Мужчина обернулся на дом. Молодой, высокий. Со светлыми волосами и бородой.
— Вернусь в другой раз.
Мужчина не двигался, похоже, он не знал, что делать.
Эллиот забрался в машину, дал задний ход, колеса буксовали в снежной жиже. Из дома вышел еще один грузчик, он разговаривал по мобильному. Когда «вольво» вывернула на дорогу, он бросился вдогонку.
42
К списку обвинений добавлено воровство.
Он возвращался на шоссе, стараясь не слишком спешить, и думал, что это не такой уж большой грех. Более того, ему казалось, что он поступил совершенно естественно, в соответствии со своей природой, которую он большую часть жизни держал в узде исключительно из страха: Маркус-экспроприатор, Маркус-вор. В случившемся было что-то освобождающее, что-то волнующее.
Демичев понял это с первого взгляда: вот человек, с которым можно иметь дело, который «в тени» — как рыба в воде. Остальные тоже чувствовали это и инстинктивно сохраняли дистанцию.
Он смотрел в зеркало, пока не выехал за пределы Сальтсёбадена. В машине полно бумаг, писем и фотографий, разбросанных по сиденьям и грязному полу. Они лежат у него на коленях, забились под педали. Но по крайней мере сейчас они в безопасности. Зоя в безопасности. Еще полчаса, и было бы слишком поздно.
Он так же оправдывался перед самим собой за новгородские иконы, те, что вывез контрабандой из России. Он спасает сокровища, будущее, которое иначе будет утрачено, вещи, до которых миру нет дела. Только теперь это было правдой.
Они скоро узнают — Линдквист, Корнелиус, Демичев. Они обнаружат, что он забрал бумаги, и предположат худшее: в них содержится нечто важное, нечто, что может быть использовано против них. Но их дальнейшие действия не так очевидны. Скорее всего, раздобудут ордер на арест. Полиция будет ждать его в аэропорту. Возможно, они даже просмотрят журналы регистрации в гостиницах, чтобы узнать, где он остановился. Корнелиус и его банда вполне способны это провернуть. У них есть связи в МИДе. Они имеют отношение к государственным делам.
Он бежит, но куда? Куда ему податься?
На окраине Стокгольма он съезжает на обочину. Опускается вечер, и машин на дороге становится все больше. Фары проносятся мимо нескончаемой вереницей, ослепляют его, спускаясь с холма. Люди едут домой. Они точно знают куда. В отличие от него. Его жизнь разворачивается в ином ритме, подвержена иным силам. С рождения на нем стоит клеймо одиночки.
Письма на пассажирском сиденье смяты и испачканы. Уголком глаза он замечает дату: июль, 1933 г. Смазанные слова не прочесть. Он смотрит через плечо на коробки, сваленные на заднее сиденье. Надо их спрятать. Найти безопасное место, и чем скорее, тем лучше. Компания по прокату автомобилей сообщит номер «вольво» в полицию. Если его остановят, бумаги вернутся к Линдквисту.
Только одно место пришло ему на ум.
В офисах «Экспрессен» еще кипит жизнь. Сквозь стену из закаленного стекла Эллиот видит ряды столов, за каждым кто-то сидит, все корпят в преддверии вечернего дедлайна. Туда-сюда снуют люди в рубашках с закатанными рукавами, на секунду задерживаются перед экранами телевизоров, настроенных на «Рейтер» или «Би-би-си», и снова куда-то бегут.
Администратор звонит по внутреннему телефону. Кто-то берет трубку, но не Керстин.
— Ее нет на месте. — Администратору за сорок, она густо накрашена, на голове у нее домашняя «химия». — Хотите оставить ей записку?
— Скажите, где мне ее искать? Это срочно.
Администратор посылает сообщение. Мотоциклист приносит сверток и идет обратно к лифту. На коммутаторе высвечиваются входящие звонки.
— Вы пробовали звонить ей на мобильный?
В ее голосе какая-то искусственная мягкость, как будто она разговаривает с больным человеком.
— Да. Она не берет трубку.
Администратор касается пальцем наушника.
— Секундочку. Он сейчас будет.
— Он?
— Матс. Стажер.
И действительно, появляется Матс, раз уж это так срочно. У него короткие рыжие волосы и темный костюм-двойка, который ему велик.
— Вы ищете Керстин Эстлунд?
Парень разглядывает исцарапанное лицо и забинтованную руку Маркуса.
— Именно. У меня есть информация насчет важной статьи, которую она пишет. — При слове «важной» брови практиканта заметно поднимаются. — Кто-нибудь знает, где она?
Матс прочищает горло.
— Кхгм. Ну не то чтобы…
Администратор отвечает на звонки и пристально наблюдает за ними.
— Не то чтобы? Она работает здесь, не так ли?
Матс горбится.
— Не то чтобы. В смысле, иногда. Приходит поредактировать.
Паника. Спазм в желудке.
— Но я думал, она журналистка. Она пишет статью. Она сказала…
Администратор сочувственно улыбается и наклоняется ближе. Эллиот видит рвение в ее глазах, желание продемонстрировать свою осведомленность. Вероятно, большинство сотрудников понятия не имеют, как ее зовут, но равнодушие это не взаимно. В голове у нее готово досье на всех и каждого.
— Она работала тут, когда была студенткой. Летом. А теперь просто… — Она беспомощно смотрит на Матса. — Видите ли, после того, что случилось, люди хотели помочь ей, но…
— Но что?
Она пожимает плечами, словно все очевидно.
— Ну, в штате ее нет. Она не занимает никакой должности.
Эллиоту становится жарко, у него кружится голова. Он хватается за стойку.
— С вами все в порядке?
— Что с ней случилось?
Матс скрещивает руки на груди, как бы отгораживаясь от возникшей неловкости.
— Это не секрет, — говорит администратор. — Она потеряла ребенка. А хуже этого ничего нет, верно? Ничего на свете.
Звучит, как будто она прочитала об этом в журнале.
— Вы не могли бы дать мне ее координаты? Домашний телефон, адрес?
Администратор качает головой.
— Простите. Мы не имеем права давать подобные сведения о сотрудниках.
— Вы только что сказали, что она не сотрудник. Послушайте: мне правда надо найти ее. Это важно.
Администратор колеблется. Матс теребит щетину на подбородке, он слегка заинтересован, быть может гадает, нет ли тут какой возможности, журналистской удачи, шанса сделать карьеру — или, равновероятно, все испортить.
— У меня есть важная информация, — добавляет Эллиот, глядя ему в глаза. Стажер сглатывает.
— Статья, которую она пишет, — спрашивает он. — О чем, говорите, она?
Облицованный камнем многоквартирный дом на севере Стокгольма. Начало XX века, высокий, но непропорциональный, старый ровно настолько, чтобы считаться наследием и в качестве такового счастливо избегать сноса. На этом его привилегии как памятника архитектуры заканчиваются. Граффити бегут по закопченным стенам. Дверь заменили матовым стеклом в алюминиевой раме. Пол в холле, некогда покрытый мозаикой, частично зацементирован и превращен в стоянку для груды велосипедов.
В «Экспрессен» даже толком не знали, живет ли она по-прежнему здесь.
Напротив входа — почтовые ящики, выкрашенные в ярко-красный, на уголках застыли подтеки краски. Он обыскивает ящик с пометкой «Э-Ю-Я», находит рекламки рок-концертов и закусочных, открытку из Марокко для некоего Хедберга и прочую макулатуру полугодовой давности. Одно из писем адресовано Керстин Эстлунд из квартиры 5-Б. На конверте написано: «КОНСОЛИДАЦИЯ ДОЛГА. ЛУЧШИЕ РАСЦЕНКИ».
Лифт неисправен. Эллиот поднимается по лестнице, тяжело ступая по вытертому камню, путь его освещают тусклые лампочки в грязных стеклянных светильниках. С каждым шагом крепнет дурное предчувствие.
Керстин Эстлунд, еще одна живая связь с Зоей, еще одна жизнь, сошедшая с рельс. Говорят, что она психически неуравновешенна. Корнелиус утверждает, что она бредит. Какая-то часть Эллиота кричит: «Держись от нее подальше». Но ему некуда больше идти и негде больше спрятать письма. Несмотря на все, что о ней говорят, только ей он может довериться.
Матс, практикант, сообщил, что она не показывалась со вчерашнего дня. Они ждали, что она придет утром и поработает пару часов, но она не явилась. Парень сказал, что это на нее не похоже.
Задыхаясь, Эллиот ступает на четвертый этаж. Одна из дверей заколочена и для пущей верности заперта на висячий замок. Другая выкрашена в синий цвет, над скважиной маркером намалевано «5-Б».
Он стучит, никто не отвечает, он стучит еще раз. Где-то внутри бежит вода.
Оставить записку. Больше он ничего сделать не может. Как в студенческие годы.
Он роется в карманах, находит ручку и старый конверт. Прислоняется к двери, чтобы написать:
«Дорогая Керстин…»
Дверь открывается, всего на дюйм или два. Она цепляется за ковер, отчего замок и не защелкнулся.
Через узкую щель он замечает турецкий ковер, а за ним — потертые сосновые половицы. Звук льющейся воды становится громче.
— Есть кто-нибудь?
Он открывает дверь еще на пару дюймов, разглаживая ковер ногой. На улице громыхает поезд, синие искры подсвечивают потолок. Он видит пару грязных кроссовок, факсовый аппарат, незаправленную постель, запотевшие окна. Конус электрического света падает на заваленный всякой всячиной прикроватный столик: сверху лежит раскрытая книга в мягкой обложке. Разбросаны коробочки, на вид из-под лекарств, и пустые блистеры.
Эхо в ванной. Вода льется в половину напора, гудят трубы.
Он входит в комнату, идет к столу, читает название на коробочках: «амитал». Торговая марка амобарбитала, известного также как «голубые небеса». Знакомый фармацевт советовал не принимать его. Барбитураты — устаревшие снотворные. Он рекомендовал бензодиазепины — дороже, но безопаснее, у них меньше побочных эффектов. Меньше риск передозировки, сказал он.
В каждом блистере двенадцать капсул. Оба пусты.
— Господи Иисусе.
Филенчатая дверь. Свет из-под нее. Слабый завиток пара.
Эллиот бежит. Дверь распахивается легко, и он видит ванну на ножках, наполненную до краев, вода льется на серый линолеум.
Он не может пошевелиться, не может заставить себя сделать несколько последних шагов.
Иди и скажи матери, что ее передача началась.
Он знает, что будет дальше. Он знает.
Иди. Смотри. Давай.
Он делает шаг, другой. Смотрит.
Она там, в мутной воде, обнаженная, руки безвольно лежат вдоль тела. Темные волосы качаются у лица, точно крылья дрозда, прикрывая щеки. Совсем как тогда. Перед глазами все расплывается от слез. Он опускается на колени, заводит руку ей под голову, чтобы вытащить ее из воды.
Она распахивает глаза. Темные и плоские, словно нарисованные на бумаге.
Резко поднимается из воды. Эллиот подскакивает. Восставшая из мертвых.
Вода хлещет на пол.
— Пошел вон! Не трогай меня!
Он натыкается на дверь.
— Я думал, ты… Таблетки. Я думал, ты…
Она съеживается в ванне комочком, кашляет, моргает.
— Эллиот?
— Я думал, ты отравилась.
Она убирает мокрые волосы со лба и снова моргает.
— Что?
— Я увидел пустые упаковки. От «амитала».
Она прочищает горло.
— Я их за несколько месяцев съела. — Она прикрывает груди руками. — А теперь пошел вон! А то буду орать, пока кто-нибудь не придет.
— Ладно, ладно. Извини.
Он пятится из ванной, закрывает дверь. Он уже почти на лестнице, когда снова раздается ее голос.
— Маркус? — Он останавливается, слушает. — Какого черта тебе надо?
43
— Поверить не могу. Ты забрал все?
Она вышла из ванной и увидела коробки и бумаги, устилающие пол. Последние десять минут Эллиот бегал к машине и обратно. Сердце его колотилось где-то в районе горла.
— У тебя есть что-нибудь попить? Что угодно.
Керстин нахмурилась, вытирая мокрые волосы полотенцем.
— У меня не было времени выбирать. Все или ничего.
Она подошла к раковине и налила ему стакан воды.
— Что у тебя с рукой?
— Обжегся. Ничего страшного.
Она снова нахмурилась, опустилась на колени у ближайшей стопки бумаг и выудила из нее письмо на русском. Эллиот узнал почерк и бумагу: письмо от первого мужа Зои, Юрия, 1923–27. Он научился узнавать большинство корреспондентов Зои, не глядя на имена и даже не читая писем. В почерке, словно в мазке кисти, проявлялась индивидуальность. Самовыражение и самоописание.
— Все равно не понимаю, — сказала Керстин. — Ты раздобыл список наследников. Зачем тебе все остальное?
— Они собирались уничтожить письма. Сунуть их в шредер.
Она открыла одну из коробок и достала другое письмо — черновик, незаконченный, от Зои к Алену Азрия, весна 1931-го, бланк отеля «Гран-Сен-Жорж», Тунис. С тобой я выйду за пределы любви.
— В шредер? Но зачем?
— Затем, что они их не понимают. Боятся, что-то может нарушить их планы.
— Почему ты так уверен?
— Просто знаю. Как ты знаешь о завещании.
Рука пульсировала. Он поморщился, полез в карман за болеутоляющими, которые ему дали в клинике, и проглотил пару таблеток. Когда он снова посмотрел на Керстин, то увидел, что она все еще ждет объяснений. Она по-прежнему не понимала, почему бумаги настолько важны, что их пришлось украсть.
Он опустился на потертый диван и принялся теребить повязку на руке.
— Видишь ли… — Он вздохнул. — Это трудно объяснить. Трудно сказать словами.
— А ты попробуй.
Проблема в том, что это будет похоже на бред сумасшедшего. Слова облекали безумие в плоть, труднее становилось не замечать его. А с другой стороны, Керстин тоже считают безумной. Может, ей будет все равно.
Он пожал плечами.
— В них я нашел ее. Вот и все.
— Нашел ее?
— В письмах. Хильдур Баклин сказала, что Зоя — в своих картинах. Там ее надо искать. Но я не нашел ее там. Я ничего там не нашел. Когда я смотрю на ее работы, я словно гляжусь в зеркало.
Он сидел, уставившись в пол, и ждал, когда Керстин вышвырнет его за дверь. Она помолчала, потом он услышал, как она встает.
— Это ты видел?
Она держала открытку. Репродукцию из Национального музея: портрет Зои кисти Оскара Бьорка.
— Его достали из хранилища. Он висит в зале современного шведского искусства. Вчера я ходила посмотреть на него.
Зоя, прекрасная, но зловеще спокойная, греческая богиня, иконописный лик, совершенство. Портрет Бьорка был самым лучшим и самым честным. Он нарисовал маску, потому что видел маску.
— Давно он не попадался мне на глаза. А он лучше, чем мне запомнилось.
Керстин села на кровать, засунула руки между коленей. В ванной она натянула джинсы и толстовку, но как следует не вытерлась. На одежде проступили влажные пятна.
Она все-таки не выгнала его.
— Так ты ездил к Хильдур Баклин. Она сказала, что Зоя обещала ей картину?
— Первым делом. Но я приехал к ней не за этим. Это было до того, как я нашел список, до того, как ты нашла меня.
— Тогда зачем тебе понадобилась Хильдур?
— Она позировала Зое, давно, в тридцатых. Они были подругами, и я надеялся, что Хильдур знает, о чем Зоя думала в те годы.
— В тридцатых.
Эллиот кивнул.
— Двадцатые и тридцатые. Лишь эти годы имеют значение. Тогда был брошен жребий.
В первый раз он с кем-то говорил о своей работе. До сих пор он не думал, что кто-то сможет ее оценить. Но Керстин не такая, как все. Ее отношения с Зоей были инстинктивными. В них не было ни политики, ни коммерции. Ему казалось, что она имеет право узнать.
— Значит, тебе не слишком интересна жизнь Зои после — какого возраста? — тридцати семи или около того.
— Интересна, но, как я уже сказал, решения, которые определили всю ее…
— А сколько тебе лет?
— Мне? Тридцать семь. А что?
Керстин покачала головой.
— Неважно. Расскажи мне о Хильдур Баклин. Она помогла тебе?
— Да, помогла. Хотя толком ничего не сказала. Старая больная женщина. Кое-что из ее слов… — Он пожал плечами. — Я не смог их понять.
Он покрутил открытку в руках.
— Какие именно слова?
— Она сказала что-то о Крыме, о Севастополе. Сказала, что их никто никогда не видел на картинах Зои. Сначала я подумал, она имеет в виду, что Зоя никогда не писала их. Но сейчас мне кажется, что она говорила о картинах, которые Зоя написала, но спрятала. Вот почему я спросил тебя о них в гостинице.
Он допил воду, наблюдая поверх стакана за Керстин и гадая, действительно ли она что-то знает и готова ли рассказать это ему.
Прогромыхал еще один поезд. Она встала и опустила жалюзи.
— Бинт совсем грязный. Сменить бы не мешало. Говорят, ожоги надо держать в чистоте, а то инфекция попадет.
В ванной обнаружилась немаленькая аптечка: корпия, вата, антисептик. В шкафчике теснились упаковки таблеток и коричневые пластиковые бутылочки. Пока она осторожно снимала старую повязку, он задумался, не входит ли ипохондрия в список ее неврозов. Он поймал себя на том, что разглядывает незаметную, похожую на шрам вмятину на лбу.
— Хочешь знать, откуда у меня это? — Она следила за ним в зеркало.
— Нет-нет, извини, я…
— Хирургические щипцы соскользнули, когда мама рожала меня. Говорят, я ни в какую не хотела покидать ее утробу. Врачам пришлось тащить меня, а я — как это по-английски?
— Упиралась руками и ногами?
Она засмеялась.
— Упиралась руками и ногами. Мама сказала, у меня вся голова была в синяках.
Она вынула подушечку марли из-под основания его большого пальца. Плоть под ней была багровой и блестящей. Эллиота передернуло. Даже здоровая кожа была темно-желтой от йода.
— Не так уж и плохо, — сказала Керстин. — Подживает уже.
Большой, указательный, средний пальцы и ладонь пострадали больше всего, но кожа на них толстая и отек почти спал. Керстин намочила клочок ваты.
— Сейчас будет больно. Потерпи, хорошо?
Она держала его руку над раковиной.
— Расскажи о парижском автопортрете, — предложила она, словно поддерживая светскую беседу. — Что за история с ним связана?
Он помедлил.
— Ты имеешь в виду, почему он так важен?
— Нет. Этого я не имею в виду.
Она намочила вату под холодной водой и продолжила промокать его руку, уже чуть сильнее.
— Откуда ты знаешь? — спросил он.
— Я же говорила. У меня подруга в «Буковски». Она дала мне номер человека в Лондоне, который утверждает, что портрет принадлежит ему. Мистер Пол Коста. Я позвонила ему, сказала, что ты просил кое-что ему передать, и он совсем не удивился. Даже пошел за карандашом.
— Старый фокус. Должно быть, ты застала его врасплох.
— Да, с утра пораньше. Итак, я была права. Настоящий владелец — ты.
— Да. Она довольно долго принадлежала нашей семье. Около тридцати лет.
— Тогда зачем притворство? Если, конечно, вы ее не сперли.
— Мы ее не…
— Тогда?..
Она полезла в шкафчик, достала тюбик антисептического крема. Странно было видеть Керстин такой — энергичной, рассудительной, деловой. Как и смех, это совсем не вязалось с образом, сложившемся у него голове.
— Отчасти это вопрос этики. Я не мог написать в каталоге «Буковски» о своей собственной картине. Они очень нервничают из-за таких вещей. Конфликт интересов.
— А еще почему?
— Еще?
— Ты сказал, что это отчасти вопрос этики.
Эллиот смотрел, как она осторожно мажет кремом его ладонь. Холодок.
— Я не хотел, чтобы ее посчитали частью моего имущества. Скоро слушание о разводе. Все, о чем суд знает, он может отнять.
— Понимаю. Ты не хотел делиться с женой.
— Я вообще не собирался продавать портрет. Но потом ввязался в битву за дочь. И у меня не осталось выбора. Адвокаты дорого обходятся.
Керстин запястьем вытерла пот со лба.
— Я слышала об этом. Слышала, что ты пытаешься оставить дочь у себя.
Она закрутила тюбик с кремом, положила его в коробку, а коробку — в шкафчик. Усадив Эллиота на край ванны, полезла за свежим бинтом. Он не заслужил такой заботы и внимания, но не чувствовал в Керстин раздражения. Вот бы еще раз послушать, как она смеется.
Она села рядом с ним и достала бинт из бумажного пакетика.
— Тридцать лет назад ты был маленьким мальчиком, — сообщила она.
— Семь. Мне было семь.
— Тогда кто купил картину? Твой отец?
— Нет. Он ненавидел ее. Не хотел даже держать ее в доме.
Керстин туго натянула бинт наискосок его ладони.
— Значит, мать?
Эллиот медленно согнул пальцы и кивнул.
— Да. Она была шведкой. Она умерла.
— Я знаю. Прости.
Она начала наматывать марлю на его руку. Керстин словно клещами вытягивала из него правду, таившуюся глубоко внутри. Он гадал, как много она уже знает. Много лет назад, на одной лондонской пьянке, он под строжайшим секретом рассказал Корнелиусу Валландеру о том, как умерла мать. Это была нетипичная для него ошибка, и он сразу же пожалел о своей откровенности. Корнелиус не тот человек, который устоит перед соблазном распустить слухи.
— Она купила портрет за пару недель до смерти. Иногда мама возвращалась на родину, чтобы повидаться с семьей.
— Картина была очень дорогая? Отец взъярился из-за этого?
— Не знаю, сколько она стоила. Вообще не уверен, что мать ее купила. Записи о сделке нет. Картину ей могли просто подарить.
— Зоя?
Эллиот пожал плечами, словно у него до сих пор не было мнения на этот счет.
— Может быть. Может, они были знакомы.
— Но ты об этом ничего не знаешь.
— Прямых доказательств у меня нет. Никаких бесспорных улик. Но я уверен, между ними была какая-то связь. В смысле, почему именно эта картина? Столь важная, столь… незаменимая.
Керстин взяла его за руку. Во рту она зажала английскую булавку.
— Не дергайся, хорошо?
— Дело в том, что я не верю, что Зоя отдала бы — или продала, если уж на то пошло, — ее кому-то, кто не понимал ее. Кто не понимал, что она значит.
— Кто не был посвящен?
Эллиот помедлил. Керстин вынула булавку изо рта и посмотрела на него.
— В некотором роде — да.
— Может быть, именно это не нравилось твоему отцу. — Она защипнула марлю и медленно просунула острие булавки. — Дорогой подарок, какие-то отношения, в которые его не допускали. Его оставили в стороне.
На секунду он снова оказался на лестнице, слушая вопли. Ужасные звуки. Горячие слезы бегут по его лицу.
Он закрыл глаза.
— Он называл мою мать ледяной девой. Говорил, что она должна держаться от людей подальше, чтобы не растаять. Ему всегда казалось, что он недостаточно хорош для нее. А потом она неожиданно умерла.
Он поднял взгляд, увидел, что Керстин снова за ним наблюдает, изучает его. Она выглядела встревоженной.
После перевязки повод оставаться исчез. Он сказал, что договорится о бумагах и заберет их у нее как можно скорее. И найдет гостиницу, в которой любят наличные и не беспокоятся о формальностях.
Керстин поблагодарила его за список и предложила выпить на дорожку.
— Это что-то вроде шнапса, — сказала она, доставая из холодильника высокую квадратную бутылку. — Один мой знакомый делает у себя в деревне, в качестве хобби.
— Это самогон?
Она улыбнулась, наполняя стопки.
— Я верю, что каждый человек имеет право сгоношить себе немного выпивки, даже если наше правительство против. Пей, не бойся. Всего-то пятьдесят градусов.
Он словно проглотил огонь, огонь с легким привкусом вишни. Керстин вытащила телефонную книгу и наблюдала через крохотный кухонный столик, как Эллиот просматривает страницы в поисках приюта. Ничего подходящего. И вообще непонятно, как он собирается платить.
— Расскажи мне о своей жене, — попросила она, наливая по второй. — Кто она? Давно вы женаты? — Он оторвался от справочника. — Ничего, что я задаю такие личные вопросы?
Он вдруг понял, что ничего. В Англии он возмутился бы — и возмущался, — если у кого-то хватало наглости задавать подобные вопросы. Но здесь и сейчас все было совсем по-другому. Ее любопытство даже льстило ему.
Он рассказал ей все, со дня первой встречи с Надей до дня, когда она окончательно ушла. Алкоголь развязал ему язык, разложил небольшой костерок на дне желудка. История разительно отличалась от той, что он прокручивал в голове все эти месяцы. На этот раз он никому ничего не доказывал — ни суду, ни кому бы то ни было еще. Он смог посмотреть на все глазами Нади. Она была одинока в Лондоне, теперь наконец он ясно это понимал. Одинока, сбита с толку, в плену у обязательств. И все его отчаянные попытки обеспечить ее — вплоть до нарушения закона — лишь ухудшали ситуацию.
Керстин засыпала его вопросами. Она хотела знать о Терезе и о том, как девочка переносит развод. Эллиот внезапно понял, что после смерти малыша Керстин была одинока, отрезана от окружающего мира, как часто бывает с людьми, вернувшимися с войны. И отчаянно хотела снова втянуться в эту жизнь.
— Чего я не понимаю… — Она снова потянулась за бутылкой, хотя бокалы еще не опустели. — Зачем тебе эта адвокатша и еще куча людей, которым ты платишь, чтобы вернуть дочь? Они же не могут решить, с кем ей остаться, верно?
— Так принято в Англии. Принцип состязательности сторон. Мои люди доказывают мою правоту, ее люди доказывают ее правоту. Суд выносит решение.
— Я не об этом. Я о тебе. Что ты думаешь.
Она поднесла бутылку к его бокалу. Эллиот прикрыл его ладонью.
— Если бы я не считал, что Терезе будет лучше со мной, я бы не сражался за нее.
— Так вот что ты делаешь? Сражаешься?
— В смысле?
Керстин налила себе еще.
— Не знаю. Только мне кажется, если бы ты правда сражался, сражался изо всех сил, то сейчас ты бы был там. Вот и все.
Он осушил стопку, встал. Пора идти. Она сказала, чтобы он не валял дурака и заночевал на диване. Уже слишком поздно и слишком холодно, чтобы искать гостиницу. У него не было сил отказаться.
Через полчаса они лежали в темноте в противоположных концах комнаты. И вот тогда он спросил ее, что она знает о крымских картинах.
Но она уже заснула.
Эллиот спал плохо, пульсирующая боль в руке будила его снова и снова, а когда он проваливался обратно в сон, то видел пересадку кожи и позолоченную плоть, живую ткань, иссеченную ножами из собачьих клыков. Ему снился Анубис с женским телом, мерцающий рисунок на стене гробницы. Потом он оказался в студии и пересмотрел тот немой фильм, на этот раз вместе с Керстин, которая тревожно следила через его плечо, не загорится ли снова пленка, но она так и не загорелась. Потом домашнее видео превратилось в кино о его собственном детстве, цветное, яркое, зернистое: двухлетний Маркус в мешковатых штанишках семенит по лужайке в протянутые руки матери, щурится на солнце в камеру.
Когда он проснулся наутро, Керстин уже ушла. Он понятия не имел, куда. Он поднял жалюзи. За окном висел густой туман. Огни поезда медленно скользили в город. Все спешили по своим бесчисленным делам.
В свете дня квартира выглядела еще более грязной и унылой. Пара недорогих стильных штрихов — ковер, современные вазы и лампы — едва ли скрывала убожество. Бутылка шнапса по-прежнему стояла на столе. Таблетки все так же валялись у незаправленной кровати. На несколько коротких часов жилище Керстин стало убежищем. Теперь оно казалось тюрьмой.
Он поискал свой мобильник, включил его, ожидая лавину голосовых сообщений: от Гарриет, от Корнелиуса, может быть, даже от Нади. Но на этот раз, практически впервые, не было ничего. У вас ноль сообщений.
Все с ним покончили. Вычеркнули из своих жизней — его шведские выходки лишь оттянули этот миг. Он, как говорится, стал историей.
Эллиот сварил кофе и стоял у окна, глядя на поезда и коробки с письмами Зои. В голове теснились сомнения. Он упустил свой последний шанс стать нормальным человеком — ради обещания знания, которое всегда оставалось не более чем обещанием. Он снова на обочине. Но теперь ему некуда больше идти.
Ему пришло в голову, что с Зоей могло быть то же самое. Да нет, ерунда. Зоя была сильной, боролась за жизнь. Когда все было потеряно, она нашла что-то новое, свет, ставший ее проводником на обратном пути к духовной целостности. И он где-то там, как и сама она, в ее картинах. Вот только языка этих картин он до сих пор не понимает.
Он оделся, поискал взглядом ботинки, обнаружил их около дивана, а рядом — папку с приклеенным на обложку желтым листочком. Не из тех документов, что он забрал из дома Зои. На листке черным фломастером было написано:
Маркусу: Крым. Это письма Зои (фотокопии).
Я нашла их в бумагах Карла Чильбума. Надеюсь, пригодятся.