Зоино золото — страница 7 из 8

44

Курская губерния, юг России, ноябрь 1920 г.


Это был первый поезд из Москвы за месяц. Шестнадцать товарных вагонов и закопченный паровоз, ползущие через пустую страну, стуча колесами по разболтанным рельсам. Через неделю они доберутся до равнин Украины, откуда будет три, максимум четыре, дня до Черного моря.

В Севастополе они начнут новую жизнь, сказала ей мать. Там их никто не знает. Они захлопнут дверь в прошлое — в свои ошибки, горести — и никогда больше не откроют ее. Зоя не слишком сопротивлялась, хотя заплакала, когда поезд наконец тронулся. Их жизнь в Москве кончена. Для красных они всегда будут классовыми врагами, для остальных — провокаторами и доносчиками. Ненависть сжимала кольцо вокруг них. Даже Андрей уехал в Петроград, озлобленный и недовольный, женившись на девушке, которую, как он сказал, не любит.

Люди были везде, куда можно втиснуться — не только в вагонах, но и на крышах, и между вагонами. Они наваливали свои пожитки на буфера и держались изо всех сил. На каждой крупной станции состав осаждали люди с тюками. Их были тысячи. В любой миг поезд могли остановить и ограбить, несмотря на конвой, охранявший почтовый вагон. Но пока везло. Они не встретили ни одной вооруженной банды, из-за которых простаивало большинство железных дорог.

Зоя, ее мать и бабушка, одетые как нищенки, съежились в углу, за два вагона до паровоза, их лица почернели от сажи. Вокруг громоздились мешки железных обрезков, проволоки, угля, матрасных пружин — в общем, всего, что люди наворовали в городах и теперь надеялись выменять в деревнях на еду. В эти дни все в России превратились в спекулянтов, все, кроме чиновников и партийных деятелей, которые получали спецпаек. Или меняешь вещи на еду, или медленно умираешь от голода. Рабочие таскали продукцию с фабрик — части моторов, болванки, бутыли, — а когда станки ломались, их разбирали на запчасти. Тем, кто не состоял на государственной службе, не выдавали пайков. «Бывшие» продавали одежду и украшения, топили печи книгами. А когда больше ничего не оставалось, продавали себя или своих детей. Андрей написал ей из Петрограда, что на Невском сейчас рядами стоят хорошенькие девочки-буржуа, цена которым — кусок угля или ломоть хлеба. Зимой положение усугубилось. В Москве не осталось ни единого дерева. Пустые здания исчезали буквально за несколько часов, люди отдирали половицы, балки, черепицу с крыш, водосточные трубы. В погоне за едой и теплом величественные российские города — дворцы, проспекты, церкви — разбирали голыми руками кирпич за кирпичом.

По ночам поезд обычно останавливался, иногда на станции, но, как правило, в чистом поле. Если поблизости росли деревья или кусты, люди разжигали костры у железнодорожной насыпи, но после Орла это прекратилось. За Орлом начиналась бандитская страна, и костры были запрещены. Если выходила луна, поезд снова трогался, без предупреждения, двигаясь медленно, чтобы не врезаться в темноте в баррикады. Как-то ночью, разбив лагерь на склоне холма над путями, они услышали вдалеке стрельбу. Все замолчали, даже галдящая пьяная молодежь. Вторая очередь, третья — и тишина. Наутро за поворотом они увидели горящую деревню.

Рассказывали истории о войне на юге — в Харькове, Воронеже, Царицыне — страшные истории. Казаки сдирали кожу с живых людей или хоронили их головой вниз, так что ноги болтались снаружи, и делали ставки, кто будет дергаться дольше всех. Чекисты опускали руки и ноги жертв в кипяток, пока кожа не раздувалась, как воздушный шар, после чего ее можно было содрать одним куском. Родителей заставляли смотреть на пытки и смерть детей. Пленных бросали в доменные печи или спускали с горы в утыканных гвоздями бочках. В классовой войне пытки были единственным стоящим развлечением. Дебаты и споры уступили место террору. А поскольку важен был пример, а не наказание за проступок, личность жертвы не имела никакого значения.

Больше всего мучители любили кожу. Без кожи человек сам себе видится лишь куском сырого мяса. Живое мясо, кричащие лица. По ночам истории оживали в ее голове.

С каждой верстой они все глубже проникали в земли, охваченные войной. Места, мимо которых они проезжали, переходили из рук в руки несколько раз. У каждой деревни виднелись могилы, вороны рылись клювами в земле, а заполучив пищу, наваливались на нее, расправив крылья. Один раз Зоя увидела крестьянскую семью, лежащую под навесом — два старика, женщина, мальчик с темными спутанными волосами. Совсем как пьяные, уснувшие под забором. Но когда она разглядела оскалы ртов и пустые глазницы, то поняла, что они не спят.


Однажды ночью Зоя очнулась от лихорадочной дремоты и увидела, что вагон наполовину опустел. Она оставила мать и бабушку и сошла вниз по насыпи. Тонкая струйка людей тянулась по путям к хвосту поезда, тихо, осторожно. Из любопытства она отправилась за ними. Через три вагона Зоя догнала женщину в длинной шали.

— Куда вы идете?

Но женщина как будто не расслышала ее.

Процессия растворилась в тени. По лесистому склону холма вилась тропинка. Было так темно, что Зоя видела только куски звездного неба над головой в обрамлении ветвей. Она споткнулась, почувствовала, как кто-то схватил ее за руку, помог подняться и продолжить путь. Она замерзла и проголодалась. Она хотела вернуться, но впереди уже светился огонек. Он двигался между деревьев, показывая дорогу. Потом появился второй огонек и третий. Словно невидимые руки несли их по лесу.

Зоя решила, что спит. Но какой странный, спокойный сон, как он не похож на те, что снятся ей в последнее время.

На просеке стояла крохотная церквушка. Зоя разглядела деревянный купол, облезлые побеленные стены. Они почти светились в мерцании звезд. Она подошла ближе и услышала голоса. Пение. Сначала оно было столь слабым, что ей приходилось напрягать слух. Со дня тайного венчания с Юрием год назад она не была в церкви. Участие в религиозных таинствах считалось преступлением. Даже бабушка, которая была крайне суеверной и каждый день молилась, держалась от церкви подальше. Но что-то внутри не давало Зое вернуться. Она попыталась остановиться, подумать о ребенке, которого носит, и что с ним случится, если ее арестуют. Напрасно. Против собственной воли она летела на огонек и нежные нарастающие голоса.

Она ступила внутрь. Отблески свечей танцевали на сводчатой крыше. В церкви стоял знакомый сладковатый запах ладана. Главную партию вела женщина. Она таилась от глаз где-то на хорах. Чистый голос, слишком прекрасный, чтобы принадлежать кому-то из измученных людей внизу. Зоя скользнула вперед и услышала голос священника, спокойный, глубокий — такой глубокий, что, казалось, он исходит из земли.

Она пробилась в первые ряды. Алтарь был сожжен, как и иконостас. Распятие и запрестольные образа исчезли. Полосы сажи бежали по стенам. Зоя насчитала шесть дыр от пуль. Но кое-что уцелело. На обугленной раме стола возвышался лик Богородицы с Младенцем, написанный на золоченой панели.

Обычная икона, осколок прежней России, золото, припорошенное сажей, едва мерцало в свете свечей. В печальном лице Богородицы, в синих складках ее одеяния не было ничего особенного. Ничего, что могло бы вызвать слезы. Если она и заплакала, то от усталости и голода, и от страха, который навсегда поселился в ней. Ей показалось, что икона привела ее сюда, чтобы показать ей что-то, чтобы что-то ей пообещать. Да нет, она просто бредит, в ней говорит телесная слабость. Она разозлилась при мысли об этом. Вытерла слезы. На грязных руках остались бледные подтеки.

Она не собиралась молиться. В детстве они миллион раз молились за здоровье царя и его семьи, но тех все равно расстреляли. Она молилась за отца, и за отчима тоже. Так какой смысл молиться за Юрия, запертого в сумасшедшем доме? Какой смысл молиться за их ребенка?

Юрий еще даже не знал, что станет отцом. Она пыталась передать ему записку при последнем посещении, но охранники отобрали. И к лучшему, сказала мать. Юрию и так есть о чем беспокоиться. Она велела Зое держать беременность в секрете ради их общего блага.

Зоя выбежала из церкви и вернулась в поезд. Она спряталась среди кисло пахнущих сумок и юбок бабушки, и легла спать, надеясь, что скоро рассветет и они снова отправятся в путь. Но голоса продолжали петь в ее голове. Она закрывала глаза и видела только икону, мать и дитя, чешуйки золота, словно искорки весеннего солнца на снегу.

Это завело ее туда, куда она не хотела идти. На Воробьевы горы высоко над Москвой. В день, когда она впервые увидела Юрия. Юные, красивые лица, обращенные к ним, бегущим по лесу. Розовощекая Татьяна Аргунова, молоденькая графиня Мария в большой меховой шапке, Раевский и граф Орлов с улыбками на лицах и тушками кроликов в поднятых руках.

— Мы уж решили, что тебя похитили.

Дыхание их паром вьется в холодном воздухе.

— Так и было. Но я спаслась. Мне повезло остаться в живых.

И тост за «вечную дружбу».

Теперь все они мертвы. Орлов, графиня Мария, даже друзья, которых не было в тот день, но они входили в их кружок. Допросы, пытки, расстрелы. Родственникам графини не позволили забрать ее тело. Увидеть, что с ней сделали. Потом их тоже арестовали.

Остался один Юрий. Он послужил революции, выдав заговор белогвардейцев. Скоро его отпустят, если все будет в порядке. Он вернется к жене и заживет жизнью советского гражданина, служа государству. То, что его не расстреляли, доказывает, что заговор на самом деле существовал.

В ночь, когда арестовали их друзей, он сказал Зое, что пошел на это ради нее. Сказал, что другого способа остаться вместе не было.

Той ночью ей приснились юная графиня и все остальные. Они стояли на тропинке и доверчиво улыбались Зое.


Наутро они въехали в Украину. Шесть часов без остановки поезд поглощал расстояние, вагоны так трясло, что пассажиры были все в синяках. Машинист отчаянно гнал поезд. Солдаты с винтовками на плечах высовывались из кабины, держась одной рукой, и пристально вглядывались вперед. Через трещину в стене вагона Зоя смотрела, как мир проносится мимо. На горизонте клубились облака пыли, поднимаясь в серое небо. Зоя страстно хотела увидеть море, вдохнуть его запах. Она мечтала, как поплывет с Юрием на пароходе по синим волнам, подальше от России и ее призраков. Когда она увидела его в лечебнице, когда, шаркая, он прошел мимо нее под конвоем, он едва ли вообще узнал ее.

Колеса остановились с невыносимым скрипом. Вагон тряхнуло, Зою отбросило на пол. Сквозь шипение пара донеслись крики. Зоя услышала голос матери, приказывающий не шевелиться. На поезд напали.

Зоя закрыла глаза и приникла к полу вагона в ожидании пулеметных очередей. Но выстрелов не последовало. Она услышала, как охранники орут, чтобы никто не выходил из вагонов.

Зоя поползла обратно к своей щели в боковой стенке вагона. Предместья небольшого городка. Названия не видно. Но есть товарные склады — значит, это сортировочная. Похоже, впереди на параллельном пути — другой поезд. Из тормозного вагона торчат красные флаги.

Она услышала стук молотка. Гогот. Было плохо видно, потому что из трубы паровоза продолжал валить пар.

У входа на один из складов стояла группа солдат с красными звездами на буденовках. Они охраняли зерно. За ними грудой лежали мешки. Двое солдат с винтовками на изготовку глядели вдоль рельсов.

Потом Зоя краешком глаза увидела, как по земле тащат что-то тяжелое, огибая хвост второго поезда. Но это не мешок с зерном. Это мужчина, босой, в лохмотьях, за головой его тянется лоскут алой плоти. Солдат, который тащил его, нес на плече пару ржавых охотничьих ружей.

Так значит, налет все-таки был, напали на склад с зерном. Может, бандиты, а может, крестьяне, вернувшиеся забрать свое. Но солдаты их ждали.

Вагон снова дернулся. Пар застлал обзор. Они двинулись мимо поезда продразверстки. Слезящимися глазами она увидела, как мужчина на тормозном вагоне машет толпе солдат внизу, воздев руки высоко над головой. На следующем вагоне — еще один мужчина.

Ее мать вскрикнула. Она тоже смотрела. Она схватила Зою за плечи, пытаясь оттащить от щели. Женщина у двери перекрестилась и спрятала лицо в ладонях. И тогда Зоя поняла: на каждом вагоне — по пленнику с пригвожденными руками, живому.

Солдаты свистели и одобрительно выставляли большие пальцы московскому поезду.

45

Белые армии отступили и уже не вернутся. Сто пятьдесят тысяч человек уплыли на судах союзников в Константинополь и Марсель. Донские казаки бежали в степи, оставив за собой кровавый след погромов. В Севастополе не было надежды на спасение, надежды на избавление — только голод и страх репрессий.

У матери была бриллиантовая тиара belle époque,[23] зашитая в край нижней юбки, и жемчуг, спрятанный в каблуках. Плюшевого медведя Зои, Мишку, выпотрошили и набили кружевом и серебром. Чтобы выжить, они ломали украшения на части, продавая по камню за раз. Горсть жемчужин принесла им чердак над лавкой торговца награбленным на Екатеринославской улице. Сапфир — несколько поленьев и хворост для печи. Они по очереди спали на узкой железной кровати.

Они днями не выходили из дома. На улицах полно беженцев, ищущих, чего бы поесть или стащить. Темными ночами тишину нарушали лишь выстрелы. Когда они увидели, как чекисты грабят дом напротив, то подхватились и уехали на окраину города. Еще семь жемчужин — и старая армянка пустила их к себе, где уже проживало несколько еврейских семей, бежавших из Украины. Она знала, где еще можно раздобыть еду, если подсуетиться. На заброшенных складах и в конюшнях они расплачивались бриллиантами за червивые фрукты и костлявую соленую рыбу. Времени торговаться не было. Все боялись, что их арестуют или ограбят.

Севастополь, который помнила Зоя, светлый богатый город, исчез. На улицы, за величавые классические фасады, вернулось примитивное прошлое: Русь варварских орд. Единственный закон — закон силы. Нищие толпились на вокзале и площадях. Набережную, по которой Зоя под розовым шифоновым зонтиком некогда прогуливалась с гувернанткой, теперь оккупировали проститутки. Они выстраивались по обеим сторонам улицы, и с каждым днем их становилось все больше. Зоя видела, как солдаты и моряки покупают их по шесть штук за раз. На улочках поуже предлагали детей, мальчиков и девочек девяти-десяти лет. Зоя думала, что они просто попрошайничают, пока не заглянула им в глаза.

Мать не заговаривала о будущем. Она словно чего-то ждала. Зоя была напугана. До сих пор у матери всегда находился какой-нибудь план. Уже пять лет в семье не было мужчины, но они выжили, поскольку мать всегда думала наперед, предвидела опасности, хваталась за самую крошечную возможность. В Москве завела дружбу с чиновниками, благодаря чему им обеим время от времени доставалась работа — печатать и подшивать документы. Она умело торговалась на черном рынке, выжимая все, что можно, из семейных сокровищ, и надежно их пряча даже от проныр, с которыми приходилось делить кров. Однако здесь, в Севастополе, она точно растерялась. Они ничего не делали, потихоньку впадая в нужду, драгоценность за драгоценностью.

— Здешний воздух идет на пользу твоей бабушке, — сказала она как-то утром, словно знала, что у Зои на уме. — Еще одна зима в Москве убила бы ее.

Они склонились над ванной, пытаясь без мыла отстирать кисло пахнущую одежду.

— И… долго нам тут еще жить?

Она хотела знать, где родится ее ребенок.

Мать отжала ворох серых нижних юбок. Даже три года спустя ее унижал тяжелый ручной труд. Зоя видела это по ее лицу — видела с тех самых пор, как вернулась домой и обнаружила, что мать разгребает снег, а комендант смотрит на нее и хохочет. Смирением тут и не пахло. Злость помогала ей выжить, злость и надежда, что однажды они вернут себе все, что потеряли. Самым страшным грехом мать почитала слабость. И хотя иногда она плакала по ночам и просыпалась, выкрикивая имя покойного мужа, утром она всегда становилась собой, бдительной, практичной. Иногда Зоя думала, что она идет на все это ради отца.

— Не знаю, — ответила мать. — Сначала мы должны найти кое-кого.

— Кого?

— Людей, которые смогут нам помочь.

— В смысле, помочь бежать?

Мать резко посмотрела на нее. Такие вещи не положено было говорить вслух, они попахивали арестом.

Она снова опустила взгляд на свои кровоточащие красные руки. Голос ее стал мечтательным.

— Нам еще может повезти. Если мы будем настороже. Хотя, конечно, твое положение все усложняет.

Ее положение. Вот что такое ее ребенок: всего лишь положение, в котором она оказалась из-за собственного легкомыслия. Как будто она сама еще дитя, а не семнадцатилетняя женщина, чей муж пока жив. Когда она поняла, что беременна, то восприняла это как знак надежды, благословение. Что бы Юрий ни натворил, каких бы ошибок он ни наделал, в ней зародилась новая, невинная жизнь. Ребенку нужны будут мать и отец. Все остальные соображения отступают перед этим. Никто не осудит их за то, что они хотят позаботиться о своем малыше.

Когда Зоя рассказала об этом матери, та как-то притихла и едва смогла улыбнуться. Она спросила, как это произошло, ведь Юрий заперт в сумасшедшем доме. Зоя объяснила: все случилось в день, когда она повела Юрия к зубному. У него образовался нарыв, и за немалую мзду один из сотрудников лечебницы разрешил ему сходить к нормальному врачу. Они занимались любовью в квартире его родителей, молча, жадно совокуплялись, как никогда прежде. И этого хватило. Ребенок поможет им начать жизнь сначала и залечить все раны.

Разговор состоялся три месяца назад. С тех пор они не говорили больше о ребенке, разве что мельком. Мать предупреждала ее о тошноте и усталости, но сам ребенок практически не упоминался. Они не обсуждали его имя или его будущее, словно подобные беседы сделали бы их ношу еще тяжелее. В то утро за стиркой мать впервые заговорила о нем после отъезда из Москвы.

— Не понимаю. Какое отношение ребенок имеет к нашему отъезду? — спросила Зоя. — Осталось еще больше четырех месяцев.

Мать не ответила.

— Кто-то должен нам помочь. Влиятельный мужчина. Такие еще остались в России. А мужчины есть мужчины. Им всегда нужно только одно. Тут уж ничего не попишешь.

— Но мы никого тут не знаем.

Мать отбросила волосы со лба.

— Мы должны найти тебе врача, Зоя. Есть у меня один старый знакомый, доктор Григорьев. Знать бы, где он живет.


В ту ночь ребенок впервые пошевелился внутри Зои. От удивления она села в постели, прижимая ладонь к животу. Потом он пошевелился еще раз, и еще. Это не случайные толчки — это разговор. Раз, два, три. Ребенок говорил с ней, сообщал, что он жив, растет, хочет родиться.

Она улыбалась в темноте.

Теперь их было двое, мать и дитя. Как икона в церкви. Она понимала, что это значит. Это значит, что пути назад нет. Юрия надо простить, и они будут жить дальше, вместе, плевать, что скажут люди. Ее мать заговаривала о разводе. Развод не проблема в новой России. Но этого не будет, потому что теперь они семья. Одно предательство не оправдание для другого.

Тогда она и дала имя ребенку — Александр. Он будет высоким и светловолосым, как отец, с темными, как у Зои, глазами. Она уже видела маленького мальчика на руках у отца. Видела, как он стоит навытяжку в своей курсантской форме.

То, как он снова замер в ее животе, подсказало Зое, что имя ему понравилось.

Александр Юрьевич.

На даче Матильды Кшесинской он имел бы успех. Душными летними вечерами дамы наблюдали бы за ним, прикрываясь веерами. Сердца их пропускали бы удар при его приближении.

Ее сын, ее гордость, ее утешение.

Она жалела, что не может рассказать обо всем Юрию. Жалела, что не может сказать ему, что все будет хорошо. Она представила, как он сидит в своей камере, измученный и сломленный, и заплакала. Она должна была найти способ сообщить ему о сыне. Это придало бы ему сил. Но это не важно. Она станет такой же, как мать. Она найдет в себе силы сражаться за троих.

Она подползла к окну и впервые после школы преклонила колени. Она смотрела на холмы и тусклые, мерцающие звезды и клялась Богу и Деве Марии, что не нарушит свой священный долг. Она родит ребенка в мире, сияющем любовью.

Она заснула с именем сына на устах. Утром Зоя пошла искать церковь, чтобы еще раз поблагодарить Бога и дать ему обет как подобает. Но все церкви были закрыты или охранялись солдатами. Наконец она очутилась у собора святого Владимира и замерла, глядя на его высокие белые стены и небесно-голубой купол. Она помнила его с детства, мадемуазель Элен водила ее сюда, но сейчас он казался еще прекраснее, прекраснее и неосквернимее, словно врата в небо.

Она знала, что обет следует принести здесь, лучше места не найти. Но все входы были закрыты, и хотя она ходила вокруг церкви и стучала во все двери подряд, никто не слышал ее. А если и слышал, то не впустил.


Когда она вернулась в квартиру, матери и бабушки не было. Они пришли через несколько часов с жестянками французских армейских пайков и куском дегтярного мыла, завернутым в тряпье. Мать не выпускала мыло из вида. Она никому не разрешала брать его, пока не опустились сумерки, и даже тогда стояла на посту у ванны, пока Зоя возилась с ведром холодной воды.

— Чистенькая и хорошенькая для доктора, — сказала она, глядя, как Зоя намыливает свой маленький круглый живот.

— Для доктора?

— Да. Я нашла его. Доктор Григорьев. Он отошел от дел, но сейчас… — Она пожала плечами. Беды России сильнее всего ударили по старикам. — Завтра мы пойдем к нему. Он очень хороший врач. Очень опытный.

Зоя побледнела при мысли о том, что ее будет осматривать мужчина. С ней никогда еще не случалось такого. Но она должна пройти через это, если так нужно для блага ее ребенка. Она ополоснулась.

— Он ночью толкался, — сказала она, дрожа. — И утром тоже.

— Толкался? Кто?

— Ребенок.

Мать забрала у нее мыло и дала взамен тряпку. В темноте Зоя плохо видела ее лицо, но, похоже, мать особо не впечатлилась.

— Я выбрала ему имя. Его будут звать…

— Не будь дурой! — Мать неожиданно разозлилась. — Давай, вытирайся, пока простуду не подхватила. — Она отобрала тряпку и начала быстро вытирать дочь. — Ты что, не знаешь, что говорить об этом — плохая примета? Очень плохая.

Зоя прежде не замечала, что мать суеверна.

— Его зовут Александр, — сказала она. — Александр Юрьевич.

Мать перестала ее вытирать. С минуту она не шевелилась, словно на нее навалилась непосильная усталость.

— Зачем ты так со мной, Зоя? Зачем ты всегда так поступаешь?

Она бросила полотенце и ушла.


Доктор Григорьев открыл дверь в ковровых шлепанцах и мятом полотняном костюме. Хотя Зоя и знала, что он отошел от дел, ее удивило, насколько он стар, сгорблен, как ввалились его щеки. Его белесые зрачки пристально глядели на нее через грязное пенсне. Он улыбнулся, и зубы его сверкнули золотом.

Пара серег: жемчужины южных морей в россыпи мелких бриллиантов. Подарок отчима на пятую годовщину свадьбы. Непомерная цена за медицинский осмотр.

Григорьев уронил серьги в нагрудный карман.

— Мыло принесли, как я просил?

Он хотел забрать и мыло.

Мать Зои протянула брусок. Григорьев развернул его, поднес к носу и понюхал.

— Годится. Мы не можем рисковать заражением.

За его спиной топталась медсестра с седыми волосами и невыразительным лицом. Она осталась безымянной.

— Готовьте девушку, пока я мою руки.

Они спешили. Медсестра открыла дверь и отошла в сторону, пропуская Зою.

— Иди, — приказала мать.

Вдоль стены — пустые книжные полки, окно с грязными матовыми стеклами. Через него сочился коричневатый солнечный свет. Посреди комнаты — стол, выше обычного, словно колода мясника. По бокам стола свисали толстые кожаные ремни.

Медсестра взбила подушку. Женщина была одета в серое платье и белый фартук.

— Разденься за ширмой. До сорочки.

Она вышла из комнаты. За дверью мать разговаривала с доктором Григорьевым. Врач был чем-то обеспокоен. Слишком поздно, говорил он. Но мать настаивала. А когда она настаивала, всегда сложно было ответить «нет».

На улице раздались крики. Зоя подошла к окну и выглянула через разбитое стекло. Они находились на узкой улочке за Нахимовским проспектом. Зоя помнила, что на нем было полно магазинов, трамваи с лязгом ездили туда-сюда, внутри на поручнях висели мужчины в канотье. Мадемуазель Элен купила букетик белых цветов и вдела один в волосы Зои.

Она разделась.

— Забирайся на скамью.

Так вот что это такое: скамья. Доктор готовился в дальнем конце комнаты. Металлические инструменты. Зоя обхватила себя руками. Ей было холодно.

Вернулась медсестра с дымящимся стаканом чая. Сразу за ней шла мать Зои.

— Выпей, — велела сестра. — Это поможет расслабиться.

Крапивный чай. Знакомый вкус, но чуть другой, нежели обычно. Со странной горчинкой.

— До дна, — настаивала сестра.

Когда Зоя допила, ее подвели к скамье и велели лечь. Мать села у окна. Зоя ее не видела, но слышала, как она дышит, слегка натужно.

Доктор кивнул сестре.

— Пожалуйста.

Сестра задрала Зое сорочку. Кровь прилила к ее лицу, сердце билось так часто, что она чуть не потеряла сознание. Она никогда не чувствовала себя такой обнаженной, даже с Юрием.

Сухие жесткие пальцы доктора пробежались по ее животу, надавливая и прощупывая. Ей больше не было холодно. Пот струился по лбу.

— Все в порядке? — спросила она.

Она посмотрела на врача и увидела, что он склонился над ней со стетоскопом, прижав его почти к тому месту, куда толкался ребенок. Ее ребра и тазовые кости выпирали под кожей. От этого выпуклость в ее лоне становилась еще более заметной.

— Все нормально.

В его голосе не было утешения. Только нежелание говорить, на грани раздражения. Зоя снова расслабилась. В комнате стало светлее. Потолок двигался у нее над головой, трещины плавали перед глазами, пересекаясь друг с другом. Сейчас она упадет. Зоя вцепилась в скамью.

— Зеркало.

Медсестра что-то протянула врачу, какое-то механическое устройство. Зоя не хотела, чтобы оно прикасалось к ней.

— Не надо, — сказала она. Голос был чужим. — Не надо, я…

Что она?

— Я обещала.

В ушах звенели насекомые. Рой, облако. Хныкали, насмехались. Она попыталась отмахнуться от них.

Холодный металл внутри. Она подскочила. Ей задрали ноги. Под коленями затянули ремни. Она не могла пошевелиться.

Раскрылся металлический клюв.

— Что это? Что это?

Ледяная рука матери ложится на лицо.

— Он должен посмотреть, милая. Лежи тихо.

— Мне это не нравится, мама. Я хочу уйти. — Слова превращались в кашу.

— Потерпи немного.

— Прогони мух.

— Никаких мух нет. Полежи тихо.

Ноги опустили. Доктор подошел сбоку, качая головой. Сказал, что все нормально, но он солгал.

— Готовьте солевой раствор. — Хмурясь, он посмотрел на мать Зои. Это не он все задумал. — Морфия у меня нет. Вы должны успокоить ее.

Что-то блеснуло в руке медсестры. Стекло и тусклое серебро. Четырехдюймовая игла.

Зоя попыталась слезть со скамьи, но ноги ее стали такими тяжелыми.

— Шшто она… делает?

Мать начала гладить ее по голове, ласково теребить волосы. Она напевала старую колыбельную. Зоя потянулась и схватила ее за руку.

— Я хчу… уйти.

Мать осторожно отлепила ее пальцы и прижала руку дочери к скамье.

— Зоя, ты знаешь, зачем мы здесь. С самого начала. Не притворяйся, что ты ничего не знала.

Мухи кружились у нее перед глазами, водоворот черных точек, предвкушающих пиршество. Она из последних сил пыталась сесть.

Мать была рядом. В глазах ее стояли слезы.

— Ты должна быть сильной ради всех нас. Ты — наш последний шанс. Ты красивая и умная, мужчины тебя обожают. Но не такую, не с…

— Аександом Юевичем.

Ей удалось спустить ноги со скамьи. Доктор, не двигаясь, наблюдал за ней, рядом с ним стояла сестра. Они ждали, и в глазах у них была смерть.

Мать встала на колени, слова полились из нее рекой, словно молитва. Зоя никогда не видела ее такой, даже в день, когда убили отчима, — такой напуганной.

— Они придут за нами. Рано или поздно придут. Они ненавидят нас, Зоя. Они всегда будут нас ненавидеть. — Она приблизила лицо к лицу дочери. — Если бы твой отец был здесь, он велел бы нам поступить так же. Он бы сказал, что мы должны выжить.

— Нет. Он неее…

— Мы должны начать с чистого листа, Зоя, как договорились. — Она сдерживала рыдания. Слезы бежали по ее щекам. — С чистого листа. Ты же этого хотела, правда? Правда, милая?

Зоя плохо видела. Она не знала, где верх, а где низ. Комната вращалась. Она сейчас упадет. Зоя потянулась и схватила мать за руку. Голова ее откинулась обратно на скамью.

— Я обещала, — сказала она. — Я обещала.

Но она не отпускала руку матери. Лишь ее рука реально и несомненно присутствовала в комнате, лишь на нее она могла положиться. Все остальное — сон. А от сна рано или поздно очнешься.

— Ты забудешь это, — услышала она голос матери. — Ты забудешь. У тебя будет целая жизнь на то, чтоб забыть.

Зоя закрыла глаза.


Она с воплем пришла в себя от схваток. Она никогда еще не испытывала такой боли. Что-то оказалось у ее рта, у нее во рту. Кляп. Ее привязали за руки. Она посмотрела вниз и увидела, что колени ее подняты. У врача и медсестры на лицах маски. А на фартуках и руках — кровь.

Ее кровь.

Боль ширилась, сотрясая все ее тело. Она попыталась взять мать за руку, но матери больше не было рядом.

Боль утихла, схлынула, как отлив. И тогда она увидела, что у врача в руках. Она увидела лицо.

24 июля 1933 г.


Дорогой Карл,

прости, что пишу тебе вот так. Я должна сказать тебе кое-что, хотя, быть может, ты и не пожелаешь меня слушать. Но я хочу, чтобы ты по крайней мере знал все, что со мною произошло.

Почти месяц назад — точнее 28 июня, — я написала тебе письмо, которое так и не отправила. И, может быть, я не писала бы тебе сейчас, если бы не знала, что в десять утра — сейчас восемь — мне придется увидеться с мамой, которая возвращается из деревни, и сказать ей то, что, знаю, я не могу сказать, и все же должна. Карлинька, пожалуйста, постарайся понять меня. У меня больше нет сил терпеть муку под названием «жизнь». Просто нет сил. Я скоро научусь не бояться темноты только из-за того, что не знаю, что в ней таится. Я еще не научилась, но если бы ты знал, как мне нужна эта смелость.

Карлинька, как я уже писала, я хочу сказать тебе, что мне некого винить за свою погубленную жизнь, кроме себя самой. Но сейчас, в тридцать лет, я обнаружила, что совершенно неспособна создать ничего ценного. Отчаянное желание сотворить что-то цельное и законченное, действительно ценное, одновременно не давало мне покоя и поддерживало всю жизнь. Ты говорил, что я должна ставить перед собой менее честолюбивые цели, но со страстью, которая пугает меня, я продолжаю искать и искать. Я слишком много себя вложила в этот поиск, и хуже всего то, что я сознаю: он напрасен. Вот почему нет больше новых картин, вот почему их больше не может быть.

Если ты узнаешь обо всем, что со мной произошло, ты поймешь, что ничего другого мне не оставалось. Я не могу жить нормальной жизнью и знаю, что так будет всегда. Осознанно и неосознанно я разбила эту жизнь вдребезги, и теперь от нее никому нет никакого толку. Я это знаю и больше ничего не прошу, но сны не оставляют меня. Вообрази, что настоящая жизнь началась для меня только в шестнадцать лет. Вообрази все безумие, нереальность моего детства, и то, что случилось после, как без отца меня вырастили женщины, не понимавшие времени, в котором жили — и еще меньше понимавшие, что мне было нужно от жизни, — и неудивительно, учитывая их происхождение. И дети, которых у меня отняли — первый, за которого я не знала, как бороться, и второй, от которого, как ты знаешь, отказалась только под страшным давлением. Может быть, если бы этого не случилось, все еще можно было бы спасти. А может, все стало бы еще хуже. Но до сих пор при мысли об этом у меня разрывается сердце.

Я ничего не соображала, когда ты меня нашел, из-за всего, что случилось. В таком состоянии я стала жить с тобой как жена. С тобой, единственным, кто заботился обо мне, пусть и странным образом. Ты никогда не понимал меня и не стремился к тому, к чему стремилась я. И все же я перед тобой в неоплатном долгу. Ты, с твоим умом и упорством, многого достиг. Ты поддерживал меня и подарил мне возможность работать — опий моего существования после того, как все вокруг рухнуло.

Не твоя вина, что я слишком слаба, чтобы продолжать борьбу и чинить то, что непоправимо сломано.

46

Стокгольм, март 2000 г.


Мать Зои ошиблась. Зоя так и не забыла. Как только представился случай, она сбежала в Москву в надежде вернуть все на свои места. Но это было невозможно. Севастопольская операция лишила ее способности выносить ребенка. Когда она вновь забеременела два года спустя в Стокгольме, врачи сказали, что роды убьют ее. Но она не хотела отступать. Она готова была довериться Богу, Судьбе, Провидению и даже хотела отдаться на их милость. Но Карл не позволил. Он не мог так отпустить жену, с которой прожил всего год.

Эллиот закрыл папку. Он сидел у окна в квартире Керстин Эстлунд, смотрел, как проезжают мимо поезда, как светятся в тумане их желтые глаза.

Это кара за убийство ребенка Юрия. Зоя верила в это и несла этот груз. Обязанность матери — жертвовать собой ради ребенка. Но в стремлении начать жизнь сначала Зоя позволила принести в жертву собственное дитя. Дьявол выполнил свою часть сделки: он дал ей и ее матери все, на что они надеялись. Он дал им ключ к спасению, к свободе. Они заполучили свои новые жизни в безопасной Швеции. Все, чем Зоя наслаждалась, все, чем она стала, появилось благодаря той поездке в Севастополь. Ее искусство было куплено ценой крови ребенка Юрия.

Подобная женщина не способна стать проводником новой жизни.

Хильдур Баклин сказала, что Зоя не любила детей. В доказательство она поведала историю с рестораном в Остермальме: Зоя бросает салфетку и устраивает скандал из-за того, что дети слишком шумят во время игры. Знала ли Хильдур правду? Понимала ли, что Зоя чувствовала на самом деле? Эллиот кивнул своим мыслям. Конечно, она знала. Это лишь последняя вспышка злости, последняя жалкая попытка отомстить предавшей ее подруге.

Такие люди берут то, что им не принадлежит.

Хильдур была звездой сцены и экрана. Она умела давать интервью, умела выставлять себя в выгодном свете. И она знала о Севастополе.

Были картины, которые Зоя не позволяла миру увидеть, мрачные образы, которые изводили ее во сне и наяву. Они были частью ее прошлого, частью ее самой. Кандинский учил смотреть на мир внутренним взором, пропускать его через себя. Хильдур Баклин сказала, что он найдет художницу в ее работах. Зоя искала способ выразить то, что таилось у нее внутри, то, что могло все объединить, и в какой-то момент, уже после писем Карлу в 1933-м, у нее наконец получилось. Втайне она снова стала целой. Она нашла свой путь в золоте.

Оно все озаряет, но верно хранит секреты. Так она сказала «Обзору искусства Балтики» в 1969 году.

Эллиот вглядывался в туман. Цепочка фонарей вдалеке, видимо, вдоль набережной. Они горели сперва ярко, затем потускнели и вовсе погасли. Где-то взошло солнце, но стало даже темнее.

Картины на золоте прославляли совершенный мир, мир обновленный. В те годы Депрессии, между революцией и войной, они хорошо продавались. Но разгадки их внутреннего хаоса не было, пусть цветы — из шелка, лица — маски, а дворцы мерцают чересчур невинным великолепием. Этот мир — детский сон. Золото — это золото солнечных бликов на воде. Оно верно хранит секреты, но ничего не выражает, кроме собственной роскоши и отголосков православия.

Эллиот опустил взгляд на руку. Ожоги пульсировали, словно под повязкой билось второе сердце. Он сдвинул бинт и увидел обнаженную багровую плоть, блестящую и липкую на ощупь. Золото было кожей богов. Когда древние египтяне покрывали золотом свои саркофаги, они предполагали, что работа их выдержит вечность — и лишь расхитители гробниц виновны, что их ожидания не сбылись.

Неизменная, непроницаемая оболочка.

Даже критик Савва Лесков заметил эту связь. Он упомянул Тутанхамона, когда они встретились в «Буковски». Он говорил о рентгеновских лучах, о том, что золото непроницаемо для них, подобно свинцу.

Эллиот вспомнил его слова: «Если просветить рентгеновскими лучами обычную картину, легко увидишь, что внутри. Неудачные попытки, закрашенные части. Но с ее картинами этот номер не пройдет».

Аналитики слепы, сказал Лесков. В своих суждениях им приходится отталкиваться только от того, что на поверхности. Ошибки художницы, ее pentimenti, не видны никому.

Эллиот вскочил. Папка упала с его коленей. Фотокопии писем рассыпались по полу. Он прижал ладонь ко лбу.

Крымские картины. Он знает, где они. Он знает.

Он увидел мелькающий фильм Кристоффера Пальмгрена, увидел, как Зою застали врасплох. Увидел темные пятна на ее руках.

Он увидел нож с лезвием из волчьего клыка — в учебниках пишут, что такие используются для полировки.

Он увидел выражение лица Моники Пальмгрен, когда та поняла, что изображено на картине. Это была не глина, как он предположил. Не банальная подготовка к золочению.

Он прислонился к окну. Мимо прогромыхал экспресс.

Зоя — Андрею Бурову, февраль 1928-го: «Вся моя жизнь, все мои путешествия ничего не изменили. Когда я стою перед мольбертом, на меня нисходит это мрачное настроение, и все, чего я хочу — это спрятаться».

И она спряталась. Она спрятала правду о себе под ликом дарующего жизнь солнца, замуровала ее в золотом зеркале — истину, присутствующую в каждой картине, но доступную только ей одной. А на зеркале нарисовала невинные образы. Мир, увиденный чистыми глазами, глазами ребенка, который так и не родился.

Внутри, вот где были крымские картины: мучительные, безжалостные. Ее pentimenti. То, в чем она раскаивалась, волчьим клыком царапало и вгрызалось в глину.

Анубис, Хранитель Тайн.

Он снова вспомнил Хильдур Баклин, как она наблюдала за ним уголком глаза, разводя лирику о Николае Гоголе.

В конце жизни он обратился к Богу. Уморил себя голодом. Умерщвление плоти, так сказать.

Ничего другого она не нашлась сказать о великом русском драматурге.

К выбору материала Зоя предъявила особые требования. Нужен был такой чудак, как Фудзита, чтобы направить ее мысль в столь нетрадиционном направлении. Но это поддерживало в ней жизнь. Золото делало акт творения возможным, как и сказала Хильдур. Зоя всем сердцем верила в учение Кандинского. В каждую работу она вкладывала частицу себя, но втайне — ее исповедь и ее епитимья не были предназначены для глаз смертных. За доступным публике искусством сияющего золота таилось ее личное искусство горя и стыда. Они сосуществовали в едином пространстве, словно призраки и живые.

Она никогда не была свободной. Ни единого дня. Севастополь навеки стал ее тюрьмой.

Эллиот отошел от окна. Блокнот потерялся где-то между домом на побережье и квартирой Керстин. В коробках творилось черт-те что, их содержимое перепуталось во время поспешной эвакуации из студии Зои. Он опустошал их одну за другой, надеясь, что то, что он ищет, вовсе и не в блокноте, а на каком-нибудь огрызке бумаги. Он вывалил содержимое чемодана и разворошил ком грязной одежды. Наконец открыл ноутбук и обнаружил, что блокнот зажат между экраном и клавиатурой.

Он пролистал страницы и нашел заметку: «Хильдур Баклин — натурщица». Ниже стояло имя дочери, номер ее телефона и номер телефона дома престарелых.

Что Зоя рисовала? Что именно? Если Хильдур знает так много, она может знать и это. Он сделал достаточно, чтобы заслужить посвящение в тайну. Никто не имеет права и дальше держать его на обочине.

Он взял трубку и набрал номер. Два гудка. Веселый женский голос.

— Будьте добры, позовите миссис Хильдур Баклин.

— Секундочку.

Легкая музыка, струнные и фортепиано. Казалось, она никогда не закончится.

Тот же голос:

— Вы близкий родственник, сэр?

Голос более не веселый, но заботливый.

— Друг. Моя фамилия Эллиот.

— Сейчас я вас соединю.

Гудок. Кто-то, откашливаясь, поднял трубку.

— Миссис Баклин? Это снова Маркус Эллиот. Я навещал вас не так давно…

— Прошу прощения, мистер Эллиот. Вы говорите с Дэниелом Ренбергом. Я консультант.

— Консультант?

— Как я понял, вы были другом Хильдур.

У незнакомца был сильный акцент и, похоже, леденец во рту. Эллиот слышал, как он стучит о зубы.

— Да. Могу я с ней поговорить? Что-то не так?

— Боюсь, у меня печальные новости. Хильдур Баклин скончалась прошлой ночью. От удара. Как вы знаете, это был уже второй приступ. Семья была с ней до самого конца.

Хорошо отрепетированная речь, словно по бумажке прочитал. Секунду Эллиот гадал, насколько это далеко от истины.

— Мы бы хотели выразить вам наши искренние соболезнования. Если хотите, мы пошлем вам информацию о похоронах, как только они будут организованы.

Хильдур Баклин мертва. Натурщица Зои мертва. Единственная, у кого был последний кусочек мозаики. Единственная, кто мог подтвердить его догадки.

У него мелькнула безумная мысль, что Хильдур умерла назло ему. Умерла, чтобы сохранить тайны Зои.

— Вы не могли бы оставить ваши координаты? — спросил мистер Ренберг, сунув леденец за щеку.


Эллиот сверился с кухонным календарем. Взглянул на часы. Есть еще один способ выяснить, что Хильдур не сказала ему, еще одно место, где может таиться ответ. Он включил мобильный, отыскал нужный номер и позвонил.

47

Каблуки стучали по паркету. Приглушенные голоса удалялись по коридору. Керстин ждала в прокуратуре. Даже администраторы здесь говорили вполголоса. Стоя в лифте, она слышала, как люди шепчутся на лестничных площадках. Это место жило преступлениями и обвинениями. Судебные несчастья текли по его бюрократическим венам. Отовсюду смотрели камеры наблюдения. Керстин не оставляло ощущение абсурдности происходящего: заявиться сюда ради умершей женщины, женщины, которая более не досягаема для людского зла. Она рассматривала это как уплату долга. Но не только. Она должна была это сделать, обязана — ради себя самой.

Следователь сидел за столом, не спеша перечитывая список Зои и отпуская короткие реплики между гримасами и вздохами. Совершенно очевидно, он хотел бы вышвырнуть ее вон. Совершенно очевидно, он полагал это невозможным.

Мысли ее вернулись к Маркусу Эллиоту. Она почувствовала его ладонь на своей шее. Увидела через мутную мыльную воду, как он возвышается над ней. Он решил, что она отравилась. Он решил, что она утопилась. Если верить толкам в «Буковски», именно так умерла его мать. И нашел ее он. «Ты представляешь?» — спрашивали люди. И правильным ответом было: «Нет, ты не представляешь».

Эллиот винил Зою. По крайней мере, часть его винила. Зоя привела его мать к гибели, отняла ее у отца и сына.

— Откуда это у вас?

Она подняла взгляд. У следователя были усы, рубашка в полоску и золотые запонки. Одет как англофил. Ему лет тридцать пять, а ведет себя как шестидесятилетний.

— Мой друг составлял каталог бумаг мадам Зои. Он отдал список мне.

Интересно, где он сейчас, может, снова отправился в путь, колесит по городу или уже покинул его в погоне за очередным обрывком прошлого Зои? Хотя он странно избирателен. Зоя на четвертом десятке — вот все, что интересовало его, словно все остальное было слишком туманно или эфемерно, чтобы заслуживать изучения. Словно он мог познать ее жизнь лишь в сравнении с собственной.

Она боялась за него. Боялась, куда заведут его эти поиски. Она знала, каково потерять то, чему никогда не найдешь замену.

Следователь встал.

— Я бы хотел снять копию, если вы не против.

— Конечно, ради бога.

Он вышел из комнаты, оставив дверь приоткрытой. Кабинет был на шестом этаже, высокие грязные окна выходили на Кларабергсгатан. Машины гуськом ехали в тумане через город, ни звука не проникало сквозь широкие двойные рамы. Вдалеке оранжевый солнечный свет выхватил полосу металла на крыше бизнес-центра.

На мгновение она ощутила себя потерянной. Она пришла сюда, добилась наконец какого-то прогресса, но это совсем не похоже на то, что она себе воображала. Добро восторжествует благодаря Маркусу Эллиоту. Справедливость будет восстановлена. Но ощущения грядущего триумфа нет. Только печаль и тревожное равнодушие. Скоро это перестанет быть ее битвой. Она несла груз и вот теперь освободилась от него. Так хотела бы Зоя. А потом — внезапно поняла она с ужасом — придет пора проститься. Отпустить. Позаботиться о здесь и сейчас. Она осознала, что борьба за желания Зои ограждала ее. Но ограждала от самой жизни.

Она втянула голову в плечи. Без Зои мир стал еще более пустым и одиноким. Как бы ей хотелось еще один, последний разочек увидеть ее.

Следователь вернулся. Он сказал, что посовещался с коллегами. Список не доказывает, что завещание Зои было ненастоящим. Он бесспорно выражает намерение, но планы Зои легко могли измениться. Такое случается каждый день. Но, учитывая, как он сказал, нестандартность ситуации, они вынуждены расследовать дело. Они изучат сомнительное завещание и обстоятельства, при которых оно было подписано, и если доказательства подделки существуют, они их обнаружат.

Вот и все. Завещание превратилось в сомнительное завещание. Следователь продолжал говорить, объясняя, что именно они собираются делать и что им необходимо обнаружить, чтобы объявить документ недействительным. Но Керстин больше не слушала. Она могла думать лишь о Маркусе Эллиоте. Ее путешествие подошло к концу. А как насчет него?

Парижский автопортрет, картина, которую все искали, — вот где начался его путь. Словно мифическое чудовище, он стоял у врат преисподней, места, в которое Ханна Эллиот спустилась по собственной воле, места, где все тайное становится явным.

Возможно, Маркус не ошибается, думая, что его мать и Зоя знали друг друга, что картина была подарком. Это так похоже на Зою. Когда ей нравился кто-то, она не задумываясь широко раскрывала ему объятия. И Керстин понимала, что это могло вызвать ревность, особенно у неуверенного в себе мужчины. К тому же не исключен и сексуальный аспект. Возможно, Зоя увидела в Ханне женщину, которую душил традиционный брак, женщину, чьи глубочайшие инстинкты были подавлены жестокой ценой. Конечно, Зоя говорила с Керстин об этом, говорила с твердостью, выдававшей опыт. В свое время она любила женщин не меньше, чем мужчин. Портрет переодетой женщины, истинная природа которой спрятана от мира — несложно разглядеть особое значение в подобном выборе подарка: узнавание, благословение, возможно даже, своего рода освобождение.

Но Маркусу было семь лет. Искусство Зои казалось ему тайной, черной магией, вторгшейся в его жизнь, оборвав все связи. Через несколько дней его мать умерла, оставив его растерянным и одиноким, навсегда.

Ребенок смотрит на мир эгоцентрично. Что бы ни случилось, хорошее или плохое, случилось не просто так, и причина — внутри. Ханна Эллиот не стоила своего сына? Или сын не стоил матери? Как и гнев, эти вопросы всплыли вместе с парижским автопортретом. И шаг за шагом мир Маркуса возник вновь.

Две женщины, живущие вдали от родины. Две женщины, говорящие на тайном языке — о вещах, которые ему не дозволено знать. Вот источник притягательности. Вот откуда жажда понять. Но Керстин видела лишь один результат этого поиска и лишь один возможный конец.


Она была на улице, когда зазвонил телефон. Эллиот не походил на себя вчерашнего: он был спокоен и решителен. Это напугало ее еще больше.

— Я хочу, чтобы ты увидела кое-что. Мне нужен свидетель.

Ей показалось, что она слышит голоса на заднем плане.

— Маркус? Где ты?

— В хозяйственном магазине. В паре кварталов от твоего дома.

— Что ты там делаешь?

— Так, покупал кое-что. Я еду в аэропорт.

— В аэропорт? Ты уезжаешь?

Эллиот что-то сказал, но мимо проехал грузовик и заглушил его слова. Керстин прислонилась к стене.

— Маркус? Ты возвращаешься в Лондон? Ты это сказал?

— Пока нет. Дело в картине, Керстин. Она здесь.

Он словно подслушал ее мысли.

— Твоя картина? Автопортрет?

— Она здесь. Я хочу, чтобы ты увидела ее. Хочу, чтобы ты увидела все это.

— Я не понимаю.

— Давай встретимся там.

— Маркус? Что ты?..

— Она уже должна быть на складе. Он сразу за Мэрста. Я объясню тебе, как проехать. Я скажу им, чтобы тебя встретили.

Что за бред. Зачем им ехать на какой-то склад? И почему именно сейчас?

— Что ты собираешься сделать, Маркус? Надеюсь, не продать портрет? Ты говорил мне, что не хочешь его продавать.

Фургон выехал с боковой улочки и втиснулся между машинами. Яростно заревели гудки.

— Маркус?

— Я собираюсь показать тебе нечто необычайное. Нечто, чего не видел никто, кроме Зои.

— Что? Маркус, о чем ты говоришь?

— Пора открыть гробницу.

48

Он не проехал и полмили, как мотор заглох. Он с молчаливым непониманием смотрит на приборную панель, пытается включить зажигание, раз, другой, затем понимает, что случилось: кончился бензин. В своем последнем рывке от побережья он был слишком взвинчен, слишком взбудоражен, чтобы увидеть желтый предупреждающий огонек под датчиком топлива. А теперь в баке сухо, как в пустыне.

Он может доехать до аэропорта на поезде, а там взять такси до склада. У него как раз хватит наличных, но только на дорогу туда.

Неважно.


Проверка документов в отделе охраны задерживает его на пятнадцать минут. Мужчины в мешковатых форменных костюмах, с волосами, собранными в хвост. В накладных стоит имя отправителя — Пола Коста. Он прислал факс, но они все равно несколько раз звонят в Лондон, прежде чем пустить Эллиота на склад.

Контейнеры громоздятся в стальных клетках до самого потолка. На складе собачий холод, со стропил свисают яркие белые лампы. В углу вода сочится серебряной нитью из дыры в крыше, разбиваясь о цементный пол. Стены дрожат от грохота выруливающих на взлетную полосу самолетов.

Его проводят в клетку рядом с автопогрузчиком. Над кабиной еще горят предупредительные огни. Никто и не подумал обыскать его. Ему даже одалживают специальный нож, чтобы взрезать упаковку. Они открывают клетку, изучают свои распечатки и вытаскивают большую плоскую коробку. Потом снова запирают клетку и оставляют его одного, почти не бросая косых взглядов на его забинтованную руку.

Он смотрел на эту картину тысячу раз, после того как нашел ее в доме отца. Но теперь все будет иначе. Теперь он увидит ее другими глазами, глазами посвященного, глазами того, кто знает.

Он устраивает коробку на полу и разрезает толстый скотч. Внутри картина обернута в трехдюймовый слой пузырчатой пленки — кокон из белесого пластика. Он целую вечность вынимает ее единственной здоровой рукой. Он рвет и кромсает, тяжело дыша. Он хочет снова увидеть это лицо, темные глаза, алые губы. Он хочет увидеть картину во что бы то ни стало.

Он срывает последний слой упаковки. И наконец она снова с ним.

Выражение ее лица всегда было загадочным: она не хмурилась и не улыбалась. Он смотрит на нее и начинает видеть то, чего не замечал прежде: под экзотическим нарядом скрывается безжизненная кукла. Золото — вот что живо. Оно пульсирует, мерцает. Кровь струится по тайным венам.

Он шагает ближе. Автопортрет в маске — иллюзорное, поддельное «я». Приглашение заглянуть под личину, но не для всех, а лишь для тех, кто знает. А большую часть ее жизни не знал никто. Это был портрет китайской принцессы в Париже, некой безымянной знакомой Зои, которую она встретила, быть может, на одном из маскарадов, что так любили на Монпарнасе. Зоя поддерживала свой обман сорок лет, пока миссис Ханна Эллиот не появилась в ее доме осенью 1970-го.

Нож неплохо режет, но сможет ли он снять верхний слой? Ему нужен инструмент свежевальщика, изогнутое лезвие, которое не вонзится чересчур глубоко. Снимет позолоту, но оставит то, что под ней: Севастополь Зои, pentimenti Зои. В хозяйственном он купил трехдюймовый шпатель, удобный, со скошенной кромкой, достаточно острый, чтобы пронзить плоть. Продавец посоветовал ему обращаться с ним поаккуратнее. Осторожнее, а то порежете себя на кусочки, сказал он.

Рама из лакированного дерева отделяется от картины с резким щелчком. Он достает шпатель из внутреннего кармана, подносит его к панели. Рукоять инструмента, гладкую и твердую, непросто удержать в забинтованной ладони.

Начну с лица — нет, начну с нетронутого краской золота: левый верхний или левый нижний угол. Он водит туда-сюда стальным лезвием, силуэт его тенью мечется под мерцающей поверхностью золота. Призрак настоящего вторгается в прошлое, вторгается в Париж 1929-го, вторгается в дом Зои октября 1970-го, ища мести, ища покоя.

Керстин не видно. Он кивает сам себе. Она не придет. Да и с какой стати ей приходить? Ей нужно только одно — доказать свою правоту и подтолкнуть журналистскую карьеру. Она мечтает о мире, где все по правилам, где нет таких хитрецов, как он.

Руки его дрожат. Он перехватывает нож левой рукой.

Он вошел в жизнь Зои с наивными надеждами. Теперь он это понимает. Что-то в ее работах позволило ей избавиться от прошлого, забыть, что она потеряла, и начать жизнь сначала. Он надеялся обрести исцеление в кусках пересаженной бессмертной кожи. Но он обманывал себя. За Зоиным золотом таится яд. Письмена на гробнице — проклятия, потоки молчаливой ярости и горя. Заразные. Смертельные. Она запечатала их там, чтобы спасти, уберечь себя.

Хильдур Баклин сказала, что золото — вот то, что любила Зоя. Оно делало все это возможным, понимаете.

Он прижимает нож к лицу, рассеянно проводит холодным лезвием по небритой челюсти.

Одна жизнь спасена, другая отнята. Яд нашел путь наружу. Он забрал его мать, сделал его сиротой, когда ему было семь. Отчаяние, обманом лишенное одной жертвы, заявило права на две другие.

Светские иконы кисти художницы, отвергнутой Богом. Зоя рисовала церкви и монастыри, но только снаружи. Она не пересекала их порогов ни душой, ни телом, хотя и пыталась.

Свою погубленную жизнь.

Слезы щиплют глаза. Он утирает их рукавом. Выпусти яд. Пора. Он упирается плечом в прутья клетки, прижимает лезвие к золоту. Надо резать. Смирить инстинктивное желание чтить и беречь. Он должен резать, скоблить и царапать, пока все не выйдет наружу. Другого способа нет, нет пути назад. Всю свою жизнь он шел сюда.

— Маркус?

Похоже на голос в голове. Женский голос. Через секунду он понимает, что больше не один.

— Керстин. — Он выдавливает улыбку. — Как раз вовремя.

— Что все это значит? Что ты делаешь?

Даже завернутая в длинное пальто она словно мерзнет: плечи сгорблены, руки засунуты глубоко в карманы.

— Севастополь. Он здесь. Под золотом. Все под золотом.

Он отходит, чтобы она могла посмотреть получше, думая, что она все поймет инстинктивно. Она приближается, и золотые блики танцуют на ее лице. Она прекрасна в этом свете, божественна.

— Так вот он, автопортрет. — Она склоняет голову набок, хмурится. — Я думала, он похож на нее. Но на самом деле не похож, верно?

Даже сейчас она играет с ним.

— В этом весь смысл. В этом послание. Надо заглянуть внутрь. Разве ты не понимаешь?

Ее взгляд останавливается на шпателе.

— Маркус? Что ты делаешь? Ты же не… Ты же не собираешься испортить ее?

— От рентгеновских лучей проку не будет. Они не проникают сквозь золото.

Она смотрит на него, все еще силясь понять. Как будто сохранность картины имеет какое-то значение. Как будто он намеревается совершить святотатство. Несколько недель назад он думал бы так же.

— Черт, Маркус, ты, наверное, шутишь. Ты не можешь. — Она встает перед картиной. — Она же ценная. Ценное произведение искусства.

Она не понимает. Он качает головой, разозлившись.

— В задницу искусство.

Он отпихивает ее, но она не сдается, цепляется за его руку, трясет его, словно надеется пробудить ото сна.

— Маркус, подожди. Это бред. Это безумие.

Бессмысленные слова.

— Я хочу посмотреть. Вот и все. Я хочу посмотреть.

— Ты не имеешь права уничтожать эту картину. Тебе нужна эта картина.

Как жаль, что она не понимает. Как жаль, что он не может объяснить. Но теперь он видит, что зашел слишком далеко, чтобы разделить свое знание с кем-то. Некоторые вещи надо испытать, чтобы понять.

— Я должен это сделать, Керстин. Уйди с дороги, пожалуйста.

Она делает шаг в сторону, всего один шаг. Смотрит, как он замахивается ножом, как вгрызается им в край панели. Ему не нравится, что она наблюдает за ним своими темными глазами. Ее отчаяние задевает его.

Очередной самолет ревет моторами.

Работы — их плоть и кровь. Это они сами.

Хильдур Баклин, подруга и враг Зои, унесла ее тайну в могилу.

Нож вздрагивает от соприкосновения с деревом, словно скальпель, наткнувшийся на кость. Надо действовать тоньше, найти просвет между шпатлевкой и позолотой. Он выдергивает нож. Часть его хочет просто уничтожить картину.

Керстин тянется, берет его за руку.

— Что, если там ничего нет, Маркус? Что тогда?

— Там что-то есть. Если бы ты знала то, что знаю я…

— Что ты знаешь? Маркус, ты даже не был знаком с ней.

Керстин снова мешает ему. Он отпихивает ее, но она не отступает. Совсем как Зоя и Ален на берегу в Ла-Марсе. В день, когда она хотела купаться на виду у всех. Сладострастие как опий.

Керстин просит, чтобы он посмотрел на нее.

— Все так, как ты мне говорил. Прошлым вечером, помнишь? Ты сказал, что когда смотришь на картины Зои, то словно глядишься в зеркало. Так все и есть. Именно это и происходит. Подумай.

Он качает головой. Ее слова так нелепы, что хочется смеяться.

— Я же слышала. Все, что ты говоришь о ней, все, что ты… предугадываешь — это ты. Ты сам. История у тебя в голове, уж не знаю, о чем она, но это твоя история, а не ее.

Он задыхается. Хватается за прутья клетки, смотрит под ноги. Цементный пол гладкий и скользкий. Слишком много мыслей в голове. Перегружен. Его вот-вот стошнит. Он закрывает глаза и видит только живое золото.

— Ты ошибаешься. Я знаю, что я знаю.

— Зоя, которую я видела, жила в мире с самой собой. Иначе она не смогла бы мне помочь.

— В мире. Сомневаюсь. Смирилась — может быть.

— Маркус, послушай…

— НЕТ! — Она потрясенно отшатывается. Он тяжело дышит. — Уходи. Я ошибся, вызвав тебя сюда. Извини. Возвращайся к… своим делам.

В его голосе звенит насмешка, оскорбление. В пульсирующей тишине он сознает, что обидел ее.

— Ты не имеешь права. Не имеешь права лезть. Вот что ты делаешь, ясно? Сам знаешь. Ты лезешь в то, что тебя не касается.

— Я хочу, чтобы ты ушла.

— Это тебе ничего не поможет понять. Ничего.

Он выпрямляется.

— Просто. Оставь. Меня. Одного.

Ему знаком этот голос, эта ледяная ярость. Они принадлежат отцу.

Медленно Керстин сует руки обратно в карманы. Он знает, как все это выглядит для нее: хуже, чем воровство Линдквиста, хуже, чем вранье Корнелиуса. Это наследие Зои. Картину нельзя будет восстановить. Почему ее это волнует?

Он хочет как-то исправить положение, но слова не идут на ум. В любом случае, слишком поздно. Он опоздал на тридцать лет. Он не знает, как достучаться до нее. Никогда не знал. Часть его умерла, когда ему было семь лет.

Он слышит, как она поворачивается и идет прочь.

Что, если там ничего нет? Что тогда?

Шаги ее все тише.

Истина под золотом. Вот что важно. Секреты, спрятанные навечно. Разговор Зои с непознаваемым Богом. Ответы.

Он хватает нож обеими руками и бросает один, последний взгляд через плечо.

Керстин все еще стоит, наблюдая за ним. И несмотря ни на что, он этому рад.

— Есть другой способ посмотреть, если тебе действительно это нужно. Думаю, я могу все устроить, если ты так хочешь.


Эллиот сталкивался с инфракрасной рефлектографией, когда был торговцем, но те немногие изображения, что он видел, были не слишком выразительны. Основную технологию разработали в начале 90-х. Просвечиваешь картину мощными инфракрасными лучами и записываешь изображение на инфракрасную пленку или смотришь на него через телекамеру, способную фиксировать инфракрасное излучение. Инфракрасный свет проникает через слои краски лучше, чем видимый, и особенно хорош в обнаружении набросков углем. Телеметод считается более чувствительным и может заглянуть глубже, выявляя следы изменений, скрытые подписи, равно как и образы, которые художник не хотел показывать миру.

Но Эллиот припоминает лишь размытые черно-белые изображения и едва заметные угольные линии, которые легко спутать с тенями.

Керстин говорит, что с тех пор метод усовершенствовали. Какие-то инженеры-оптики из университета разработали прототип инфракрасного сканера. Специальная компьютерная программа комбинирует изображения, полученные под разными углами, чтобы создать картинку с высоким разрешением. Эксперты в «Буковски» часто прибегают к этому способу, особенно когда возникают сомнения в подлинности картины. Изображение под фальшивкой, как правило, легко отличить от изображения под оригиналом.

Керстин говорит, что сканер способен пробить золотую кожу. Она уверена в этом. Он может проверить свои идеи, прибегнув к бесстрастной науке, раз он так уверен в них.

Они в тишине возвращаются в город, картина засунута обратно в коробку и пристегнута ремнем к заднему сиденью машины Керстин. Солнце — яркий медный диск в туманном небе. Чем больше они петляют по незнакомым окраинам, тем меньше Эллиот понимает, в какую сторону они вообще едут. Улицы и здания уступают место лесу, затем появляются вновь. Возле церкви из красного кирпича Керстин останавливается, чтобы свериться с картой, потом разворачивается и возвращается на полмили назад.

Может, она права. Где-то по пути он утратил остатки беспристрастности. Но когда? Теперь уже и не скажешь. В любом случае, истина всегда субъективна. Разве можно притвориться, что знаешь боль, которую не в состоянии почувствовать, или красоту, которую не в состоянии увидеть?


Инженерный факультет — низкое здание 60-х годов, скрытое за ширмой берез. Облупившаяся белая краска цепляется за бетонные стены. Эллиот вылезает из машины. Где-то в лесу, за туманом, кричат вороны.

Керстин звонит по мобильному, пока Эллиот достает картину.

— Тебе повезло, — говорит она, вешая трубку. — Они рвутся в бой. Они еще никогда не работали с позолотой и страшно оживились. Тебе нужен отдел прикладной оптики, второй этаж. Спроси доктора Ларса Хальворсена.

— Ты не пойдешь со мной?

— У меня есть другие дела. К тому же я не хочу смотреть, забыл? — Она заводит машину, печально и нерешительно улыбается Эллиоту. — Удачи, Маркус. Увидимся.

Она дает задний ход, он шагает рядом.

— Ты правда считаешь, что я не должен этого делать? Но почему?

Она останавливается, смотрит на него через капот автомобиля.

— Скажи мне вот что: как по-твоему, они красивы?

— Красивы?

— Ее картины. Картины Зои.

Не то чтоб он особенно много размышлял об этом. Да и вообще не задавался подобным вопросом.

— Да. Думаю, да.

— Так почему этого недостаточно?

Он хмурится.

— Недостаточно? Я не понимаю.

Она секунду смотрит на него, потом переключает передачу и уезжает. Что-то подсказывает ему, что больше он Керстин не увидит.


Сканер установлен на металлической раме размером три фута на пять. Линзы и инфракрасный фонарь прикручены к платформе, которая скользит вверх-вниз по высокой механической стреле. Сама стрела движется горизонтально вдоль переднего края рамы. Сверху свисают кабели, подключенные к моторам, трансформаторам, компьютерам и большому монитору высокого разрешения.

У доктора Ларса Хальворсена седые волосы и холодные манеры хирурга. Он и лаборанты советуют Эллиоту держаться подальше от установки. Они говорят, что очень важно избежать вибрации во время сканирования. Чуть пошевелишься — и результаты псу под хвост. Он сидит в конце затемненной комнаты, пытаясь разглядеть проявляющуюся на экране, линия за линией, картину. Автопортрет Зои лежит на боку, зажатый в прочной металлической раме. Так удобнее. Они объясняют, что результат тем лучше, чем меньше расстояние, которое сканирующему глазку приходится проходить по вертикали. В любом случае, картина появится на экране в нормальном положении.

Керстин была права: они рады возможности испытать свою систему на подобном объекте. Через несколько минут наладки сканера Эллиот понимает, что они уже забыли о его присутствии.

Инфракрасный фонарь излучает и видимый свет тоже. В его красноватом сиянии золото мерцает, словно угольки гаснущего костра. Эллиот видит маленькую железную печку в двухкомнатной квартирке на чердаке дома по улице Сезанна, видит Алена Азрия, рыскающего по студии, горящего желанием узнать секреты Фудзиты, жаждущего стать посвященным. Скорее всего, парижский автопортрет был написан в год, когда Ален познакомился с Зоей. Эллиот чувствует голод Алена. Посвящение предполагает уникальность. Это куда лучше, чем признание. Никто больше не вспомнит о твоих врожденных изъянах. Многие ли тунисские евреи награждены орденом Почетного легиона?

Вверху монитора появляется единственная яркая полоса. Сканирующая система может похвастать четырьмя тысячами оттенков серого — значительное усовершенствование. Но пока ничего не видно, кроме слабого завитка тени. Один из лаборантов говорит что-то о следах угля. Доктор Хальворсен приказывает ему отрегулировать контрастность.

Он не просто понимает жажду Алена — он чувствует ее. Равно как и горечь детской потери, неизбывное чувство чего-то утраченного, оставленной где-то части себя самого, которую уже никогда не найти. Ему знакомо стремление Карла Чильбума выступить в роли спасителя, его надежда построить любовь и верность на фундаменте благодарности. Как будто это могло сработать.

Более того, он знает, каково это — не заслуживать ребенка. Знать, что без тебя ей будет лучше, как бы ты ни хотел обратного.

Жизнь Зои — зеркало, созданное специально для него. Он видит себя в нем, замершего на мгновение, словно на портрете, свою пойманную, постигнутую сущность.

Керстин права: он пришел за секретами Зои, но нашел совсем другое.

Сканер заканчивает еще один вертикальный проход. Лаборанты сгрудились у монитора. Доктор Хальворсен на что-то показывает, описывая пальцем круги. На руке у него обручальное кольцо. Они спорят о четкости изображения, о том, не слишком ли много света отражает золото. Сканер проходит по нарисованным глазам Зои.

Он все время ждал его в студии, позолоченный и готовый: портрет Маркуса Эллиота. Последняя работа Зои. Особый заказ, не предназначенный для аукциона или перепродажи. Работа, место которой в самой частной из всех коллекций. Живому — от мертвой, золотой дар.

Он вместе с Зоей проходит по залам галереи: матиссы и пикассо Сергея Щукина, гогены и вангоги Ивана Морозова. Он останавливается перед любимой картиной Зои, «Воспоминанием о саде в Эттене». Он идет по пятнистой дороге, исчезающей за горизонтом. С каждым шагом он чувствует, как солнце греет спину. Он видит красоту цветущего сада.

Сканер проходит по алому рту Зои.

Доктор Хальворсен склоняется над экраном.

— Видите? Что это?

Лаборанты чем-то возбуждены.

— Это уголь. Никакого сомнения.

Хальворсен оборачивается через плечо.

— Мистер Эллиот? Хотите взглянуть?

Он стоит у дверей галереи, тех самых, что Андрей Буров открыл перед Зоей весной 1918-го. Он может вернуться в любой момент и побродить по залам. Картины всегда будут там. А пока можно выйти обратно на свет.

— Ларе.

Лаборант хватает доктора Хальворсена за рукав. Из-под основания сканирующей стрелы раздается натужный скрежет.

— Выключай.

Кто-то щелкает рубильником. Сканер содрогается и замирает. Лаборанты, стеная, выпрямляются. Это явно не в первый раз.

Доктор Хальворсен безнадежно качает головой.

— Прошу прощения, мистер Эллиот. Простейшая деталь — и постоянно выходит из строя. Нам надо заменить один из моторов. — Он смотрит на часы. — Это займет какое-то время. Возможно, вам лучше вернуться завтра.

Фонарь еще горит, бросая розовый круг на золоченую поверхность. Похоже на закатное солнце.

Оно словно греет его изнутри, придавая ему силы. Он вскакивает на ноги.

— Ничего, все в порядке. Ваша машина может видеть, да? Сквозь золото?

Доктор Хальворсен складывает руки на груди.

— О да, конечно. Столь тонкий слой металла почти что прозрачен. Надо только подобрать длину волны.

— Можно я тогда заберу картину?

Лаборанты переглядываются.

— Но мы только начали сканирование. Я думал, вы хотите, чтобы мы обнаружили некое изображение внутри.

— Вы правы. Я думаю… — Эллиот кивает сам себе. Он хочет понять, уверен ли, и обнаруживает, что уверен. — Думаю, я уже увидел все, что нужно.


Он заворачивает картину и выносит ее на улицу. Туман почти растаял под вечерним солнцем. Незнакомый пейзаж оглушает множеством резких деталей.

Далеко ли до ближайшей автобусной остановки? А до его машины с пустым баком?

Гудок. «Фольксваген» Керстин стоит у ворот. Она все-таки решила дождаться его.

Он подходит. Борется с собой, чтобы не побежать.

— Снова следишь за мной? Я не ошибся?

Она косится на него, не вполне понимая, шутка ли это.

— Ты псих. Ты это знаешь?

Он пожимает плечами.

— Временное умопомрачение. Такой диагноз сойдет?

Она изучает его лицо.

— Ты ведь не сделал этого, так? Ты передумал.

— Мне не пришлось. Зоя устроила короткое замыкание. Дым валил изо всех щелей. — Керстин смеется. — Я решил, что лучше сматывать удочки, пока не поздно. Надеюсь, хоть машину смогу завести.

Керстин качает головой и включает зажигание.

— Значит, тебя подвезти?

— Нет, спасибо. Вечер становится томным. Пожалуй, лучше прогуляюсь.

— Ты точно псих. Залезай.

Она перегибается и открывает пассажирскую дверь. И он понимает, что это действительно начало чего-то нового, дружбы или даже чего-то большего. Ему не придется бороться за эти отношения. Не придется доказывать их важность. Они уже миновали это, плохо ли, хорошо ли. Еще один дар Зои.

На пассажирском сиденье лежит развернутая карта города.

— Я все понял, — говорит он, забираясь в машину. — Тебе нужен тот, кто умеет читать карты. Вот оно что. Тебе нужен тот, кто отвезет тебя домой.

49

Стокгольм, июль 2000 г.


Стокгольмская прокуратора не смогла установить, была ли подпись на завещании Зои подлинной, и какое-то время казалось, что все усилия Керстин пропали втуне. Но потом случился неожиданный прорыв. Проверка компьютера, на котором было составлено завещание, — компьютера, принадлежащего адвокату Петера Линдквиста Томасу Ростману, — обнаружила, что документ был подготовлен позже, чем он якобы был подписан в присутствии свидетелей. На самом деле он был датирован семнадцатью часами позже официального времени смерти Зои.

Многие пострадали в результате разразившегося скандала. Линдквист, Ростман и Корнелиус Валландер были арестованы, обвинены в многочисленных мошенничествах и отпущены, дав подписку о невыезде. Они признались в соучастии, хотя Валландер продолжал настаивать, что всего лишь помогал старому другу. Его уверили, что фальшивое завещание было составлено в соответствии с пожеланиями Зои, пусть она и не смогла подписать его. Он тут же уволился из «Буковски», до того как его коллеги узнали о том, что произошло.

Керстин написала эксклюзивный материал для «Экспрессен». За ним последовал целый ворох статьей, осветивших каждый аспект дела, включая кампанию по привлечению международного интереса. Статьи цитировали Маркуса Эллиота как человека, более других сделавшего для раскрытия аферы. Через две недели после выхода статьи Керстин Эллиот получил чек от «Буковски»: полную оплату за каталог, который он так и не написал, плюс надбавка «за расходы» и записка от исполнительного директора Фредерика Валя. Валь благодарил егоза «особое усердие», с которым он провел свое исследование, и за то, что он помешал «делам принять намного более серьезный оборот». Керстин предложили штатную работу в «Экспрессен», но она отказалась в пользу места младшего репортера в конкурирующей газете.

«Буковски» отменили ретроспективу Зои. У них был для этого прекрасный повод, ведь принадлежность очень многих картин оказалась под сомнением. На самом деле уважаемый аукционный дом поспешил откреститься от всего этого дела как можно скорее. Позднее, тем же летом, была организована выставка поскромнее в галерее в стокгольмском районе Катаринавэген, где Зоя жила и работала большую часть своей жизни. Одной из картин, представленных на этой выставке, стал парижский автопортрет. Также был представлен ряд работ, принадлежащих Льву Демичеву, хотя часть наиболее значительных картин, по слухам, ушла частным коллекционерам в России. Суммы сделок так никогда и не стали достоянием общественности.

Шведские власти вдруг спешно принялись перераспределять наследие Зои в соответствии с ее собственными пожеланиями. Семьи Пальмгрен и Баклин были среди тех, кто получили картины и тут же продали их. Остаток наследства, в том числе дом в Сальтсёбадене, был поделен между шведскими благотворительными обществами, как и хотела Зоя. Наконец, после длительных совещаний, бумаги Зои были подарены архиву Национального музея Швеции.

Эллиот вернулся в Англию в начале апреля, за две недели до слушания, которое должно было решить судьбу Терезы. К этому времени Гарриет Шоу вполне была готова бросить вызов Майлзу Хэнсону в суде. Загадочные русские источники Хэнсона, которые угрожали объявить ее клиента преступником, неожиданно испарились. Хэнсон был вынужден признать, что не в состоянии разыскать их. Гарриет начала подозревать, что это был всего лишь блеф, и даже подумывала подать жалобу в Общество юристов. «Это только доказывает, что у них нет ни малейших шансов», — оптимистично заявляла она.

Но слушание так и не состоялось.

Маркус Эллиот и Надя договорились о встрече в кафетерии в Холланд-Парк. Они оба знали это место, но оно не имело для них никакой сентиментальной ценности. Эллиоту так было легче. Он твердо решил избежать приступов ностальгии, какими бы заманчивыми они ни были. Он хотел говорить только о Терезе и о ее будущем.

Сначала это было трудно. Он встал в очередь за кофе, пока Надя сидела снаружи в одиночестве, то скрещивая, то вытягивая ноги, и время от времени шугала настырных голубей. Она выглядела бледной и хрупкой и надушилась сильнее, чем того требовали обстоятельства, но в ней была настороженность и жесткость, которые не сулили ничего хорошего. Однако она пришла, и это главное. Эллиот подозревал, что для этого ей пришлось пренебречь советами адвоката.

Пять неловких минут они болтали о том о сем. Он рассказал ей кое-что о Швеции и планах написать книгу по искусству России XX века, для которой он уже практически нашел издателя. Она поведала ему, что работает на полставки в музыкальном магазине. Они впервые беседовали как простые знакомые, и в этом было что-то невыносимо искусственное. Когда они заговорили о дочери, пусть пока о вполне невинных вещах, таких как группа в садике и домашние проказы, он ощутил, что Надя напряглась, словно в ожидании атаки.

— Кстати, где она сейчас?

— С Мэгги Уильямс.

Он нахмурился.

— Мэгги?..

— Они живут через дорогу. Мэгги и Том. У них трехлетний сын. Джош, помнишь?

— Ах да. Конечно. Джош. — Он смутно вспомнил барбекю с дымком и сад, полный незнакомых людей. — Я хотел бы увидеться с ней.

Через секунду Надя тихонько кивнула.

— Хорошо. Когда?

— Может, сегодня? Вернемся вместе, будет для нее сюрприз. Я долго не задержусь.

— Прямо сейчас?

— Я просто предложил. — Надя смотрела на него, несомненно гадая, не ловушка ли это, не стоит ли ей для начала позвонить адвокату и удостовериться, что все чисто. — Я хочу, чтобы она увидела нас вместе, вот и все. Ненадолго.

Он задержал взгляд на футбольном матче в Саутфилде, который был в самом разгаре. Уголком глаза он заметил, как она сглотнула.

— Хорошо. — Она натянуто засмеялась. — Тереза все равно постоянно о тебе спрашивает. Я устала объяснять ей, почему тебя нет.

— Что ж. Может, ты дашь мне попробовать? Тогда она будет знать, чего ждать.

Мгновение Надя сидела очень тихо. Они уже вышли за рамки и направлялись на минное поле sub judice.[24]

— Не понимаю. Ты хочешь сказать, что…

— Я хочу сказать, что, допустим, Тереза останется с тобой, — произнес Эллиот, глядя в пустую чашку. — Что тогда?

После этого все стало проще. Надя сказала, что не собиралась возвращаться в Прагу. Она поняла, что несмотря на все неудобства, Терезе лучше остаться в Англии, в Лондоне. И уже решила, что девочка будет видеться с отцом как можно чаще. Очень важно, чтобы она росла, не считая, что родители враждуют. Она объяснила, что сражалась так отчаянно лишь потому, что адвокаты сказали, что у нее нет выбора. Они утверждали, что Эллиот хочет разделаться с ней, заявить, что она плохая мать, и навсегда забрать Терезу. Конечно, адвокаты были правы.

Они тут же пришли к соглашению. Эллиот знал, что в суде он едва ли добился бы большего. Осталось лишь обменяться письмами. Эллиот даже заговорил об алкоголизме Нади. Она сказала ему, что уже бросила пить с помощью друга-музыканта по имени Джеймс. Он несколько раз сидел с нею по ночам, когда видел, что она может сорваться. Но теперь с этим покончено. Она сказала, что сейчас в ее доме нет ни капли спиртного.

Им было еще о чем поговорить. Эллиот много думал об их браке, о том, когда все пошло не так, о том, что было неправильно с самого начала. Но, в конце концов, дела значат больше, чем слова. И в их соглашении забыть вражду и вместе воспитывать дочь было молчаливое признание вины обеих сторон. Ошибки нельзя исправить, но это не значит, что их надо заново переживать каждый день.

До поездки в Швецию он собирался когда-нибудь окончательно выяснить, действительно ли Тереза его дочь. Он даже узнал, сколько стоит анализ ДНК — как оказалось, больше, чем он мог себе позволить в тех обстоятельствах. Но в Англии его решимость растаяла. Его брак с Надей распался; но его любовь к Терезе — навсегда. Он ехал по сумеречным улицам, стоял на светофорах, глядя, как мимо проносится плотный вечерний поток машин, и кивал собственным мыслям: никакое знание не сможет изменить того, что он чувствует сердцем. А если Тереза и не его дочь, то это знание ему не нужно.


Выставка в Катаринавэген прошла с успехом. Международный интерес оказался скромнее, чем вызвал бы аукцион «Буковски», но большинство картин были проданы. Дети Моники Фиск, Клара и Мартин Пальмгрен, выручили приличные деньги. Той же осенью ожидалась выставка в Гётеборге. Одной из непроданных картин стал парижский автопортрет. Даже в новой раме с табличкой, объясняющей восточный облик Зои, он, похоже, озадачил большинство покупателей. К тому же не прекращались споры об авторстве портрета.

Наутро после закрытия выставки Эллиот и Керстин заскочили в галерею, чтобы забрать картину.

— Что ты собираешься с ней делать? — спросила Керстин, когда они закрепили портрет на заднем сиденье автомобиля. Стоял солнечный августовский день, и люди разгуливали в шортах и рубашках с закатанными рукавами, словно в отпуске.

— Я уже договорился кое с кем, — ответил Эллиот. — Заброшу ее прямо сейчас.

— А я думала, мы собираемся к морю.

Эллиот распахнул перед ней пассажирскую дверь.

— Так и есть.

Они говорили о том, чтобы съездить в Сальтсёбаден еще один, последний раз. Керстин хотела, чтобы он увидел дом, таким, каким она его помнила, летним. Он совсем другой в это время года, утверждала она. Кроме того, после его отъезда из Швеции дом вместе со всей мебелью продали, и Керстин интересно было взглянуть на новых владельцев.

— София и Никлас Линдстрёмы, — сказал Эллиот. — Похоже, славная пара.

— Ты говорил с ними?

— Они пришли в галерею как-то вечером. Они очень обрадуются картине.

— Погоди-ка. Ты отдаешь ее им?

— Скорее одалживаю на неопределенный срок. По крайней мере, пока не придумаю чего получше. Условие — она остается в доме. Думаю, они собираются повесить ее в гостиной, напротив балкона.

Керстин смотрела на мелькающую за окнами зелень. Мимо на автоприцепе проехала небольшая яхта.

— Хорошее место. Оттуда ей будет видно море.


Линдстрёмы жили в своем новом доме всего несколько дней. Почти все их вещи еще были не распакованы, а мебель стояла обернутой в пленку. Тем не менее они настояли на том, чтобы угостить гостей обедом, который накрыли на лужайке, на столе для пикника, под новеньким зеленым зонтом. Никлас Линдстрём оказался архитектором, София — логопедом. У них была маленькая квартирка в Стокгольме, но они собирались жить в своем новом доме круглый год, если получится. У них было двое детей, младший из которых только пошел в школу.

После обеда Эллиот и Керстин отправились прогуляться вдоль берега. В сосновом лесу стоял густой аромат смолы, в тени клубилась мошкара. Совсем не то что зимой: все казалось более живым, более привязанным к здесь и сейчас. В миле отсюда город еще кишел отпускниками, хотя пик сезона прошел.

— Здесь я впервые увидела ее, — сказала Керстин. Они дошли до тенистого участка под большой зонтичной сосной. Раскачивающиеся ветви окаймляли широкий изгиб берега. — День был совсем как этот. Она рисовала, а на голове у нее была мягкая шляпа с большими полями.

Они стояли и смотрели, как ветер разбивает кудрявые буруны о берег. Эллиоту по-прежнему казалось, что это одинокое место, одинокое, но прекрасное — два качества, неразделимых, как вода и свет. Чайки, крошечные белые точки, кружились над далеким клочком суши — похоже, строились, прежде чем отправиться в открытое море, на восток через Балтику, возможно даже, до самой России и островов Санкт-Петербурга. Эллиот следил, как они исчезают одна за другой, пока, наконец, через несколько минут не растворились вовсе.

Он взял Керстин за руку.

— Пора идти. У Линдстрёмов еще море работы.

Они вернулись через фруктовый сад и неухоженную лужайку. На дорожке появился темно-синий универсал «вольво». На его заднем сиденье лежал разноцветный надувной мяч и ворох конфетных оберток. Все окна в доме были распахнуты.

Линдстрёмы вышли из дверей кухни. У Софии на лбу было грязное пятно.

— Мы повесили картину. Выглядит просто чудесно. Пойдемте, посмотрим.

Эллиот и Керстин переглянулись.

— Спасибо, но, думаю, нам в самом деле пора. Может быть, в другой раз.

Они попрощались и двинулись к машине. Дети Линдстрёмов только что вернулись с прогулки на лодке, а теперь играли с друзьями в прятки, гоняясь друг за дружкой по своему новому дому. Эллиот сел за руль и опустил окно. Звенел детский смех. Стучали башмаки по лестнице.

От автора