Золотая блесна. Книга радостей и утешений — страница 3 из 18

Единство множества, зародыши воды из Океана, они возникли раньше наших очертаний и образов существования. Что-то мне приоткрылось из начала жизни, но мысль не дотянулась до безлюдья.

Зажмурившись от блеска на воде, лежал и улыбался, как-то легко смирился с недоступностью.

В окне светило солнце.

Придется закоптить блесну в костре. Ну и дальше — обычные мысли.


Река стала такой прозрачной, что выходя из лодки мы зачерпываем сапогами воду. Некляев только появился и уже набрал по целому ведру в сапог.

— О, — говорит Олег, — останешься и приготовишь ужин.

Это — осень. Обманы прозрачной воды. В такое время семга на блесну не реагирует и наши спиннинги стоят в углу.

Из серебристого футляра я достал подаренное мне Никитой Михалковым изящное удилище для ловли нахлыстом, такое чуткое, что кончик вздрагивает, если на него садится муха.

Любуясь дорогим изделием из легкого графита, я присоединил к нему катушку, продернул сквозь вольфрамовые кольца шнур, привязал поводок с крючком и серым перышком под цвет поденки, вошел в стремительную воду перед перекатом, и конический шнур, извиваясь петлей, унес невесомую мушку далеко от меня…


*

(Из истории нахлыста)

Нахлыст — это снасть аристократов, придуманная пастухом.

Он пас коров и заодно пытался наловить форелей, но вода была прозрачной, осторожные форели видели рыболова, а далеко забросить легкую приманку ему не удавалось.

Вечером он гнал коров домой, и его осенило.

Неизвестный античный пастух сплел из конского волоса леску —

12–8–6–4–2, — скопировал кнут! И крючок с нанизанным кузнечиком улетел на середину реки.

Это было во времена Вергилия, в последнем веке до Новой эры, а во времена Апулея уже ловили на искусственную мушку.

Великий Древний Рим принес в Европу носовой платок, водопровод и много утонченных увлечений, среди них был нахлыст.

В 1468 году в Европе вышла книга, первая книга о вязании искусственных приманок, написанная Юлианой Бернерс, настоятельницей женского монастыря St Alban’s.

Под звон колоколов монахини выуживали на обед форелей и отражались в зеркале реки. Среди них были очень красивые, и это увлечение, несвойственное женщинам в монастырях (рискну предположить, о чем они и сами не догадывались), имело тайную причину — отсутствие зеркал…

Господь не так суров, как монастырь. В глубоких водах в пасмурные дни отчетливо видны даже ресницы. И грешницы XV века лукаво прихорашивались в заводях, печалясь о своей суровой юности.


Вторую половину XIX века уже пронизывает свист конических шнуров фабричного изготовления. На Альбионе нахлыст стал любимой страстью, обилие лососей вдохновляло издателей, механиков и стекловаров.

«Сэр Артур Конан Дойл имел честь поймать в реке Твид лосося весом в 28,3 фунта».

Изящная коническая снасть не прижилась в России. Дворяне увлекались полевой охотой, к тому же реки нашей средней полосы — тихие, не лососевые. У нас ловили упрощенным нахлыстом. Удилище из стройного орешника, простая леска и крючок с нанизанной на него поденкой или мухой — так называемая ловля «на свист». Рассекая воздух, гибкое удилище издавало вибрирующий звук. Поэзия этой ловли имеет свою печальную неповторимость, я был свидетелем ее заката. Мое речное детство совпало с последним десятилетием биологической эпохи поденок и майских жуков.

Никто о них уже не вспоминает.


В зеркальном Днепре отражались развалины. Разбитые заводы еще не отравляли воздух и реку. Миллионы весенних бабочек-поденок вылетали из теплых луговых канав, застили небо, щекотали шею и виски, заполняли воздух неж­ным шорохом полупрозрачных крыльев. Мы собирали их на деревянных лестницах, на ледорезах и заборах. С утра и взрослые и дети стояли по колено в воде и ловили на поденку плотву, уклеек, голавлей.

Чуть свет я убегал из дома на реку. Там оставались крысы, коммуналки, помойки с мерзким запахом разрухи, а на реке был праздник — лет поденки!

Свистели ореховые удилища. Блестели глаза людей. Рыба жадно хватала поденок, падающих на воду, и вся река бурлила. На золотых вечерних плесах расплывались тысячи кругов. От пояса тянулась нитка, продернутая через жабры серебристо-синих уклеек и чехоней, за день я налавливал их больше сотни и радовался — хватит всем!

Вечером я выходил из воды. О, мои ноги… Их сводила судорога, я смеялся, они не слушались меня, я падал на песок и яростно их растирал, гибкие детские мышцы быстро отогревались и я бежал домой с трепещущим уловом. Удилище я до утра закапывал в сырой песок, чтобы не очерствело.

Мать оставляла мне картофельные теплые оладьи, накрытые тарелкой, и поджаренных уклеек — мой вчерашний улов.

Я жадно ел и засыпал на стуле, в глазах плескалась золотая свиль, вниз головой в реке стояли рыболовы, забрасывая лески в отраженные развалины и облака. Я просыпался на мгновение, приказывал себе встать до восхода, чтобы не заняли мое уловистое место на косе, переходил со стула на диван…

По лунному свету в окно залетали поденки и садились на старую карту Европы, закрывали Париж и Стокгольм и Лондон, карта шевелилась и шуршала, всю Европу закрывали бабочки-поденки. Я засыпал счастливый.


*

В окне светает. Надо вставать, но тело мое протестует, не хочет, просит хотя бы час отсрочки, счастливое тело блаженствует в облаке сладостного безволия. А в окне на березе висят неподвижные листья, ветер ночью затих. Белое море через день успокоится, в поселок подвезут бензин. По реке понесутся моторные лодки.

Только сегодня все пороги — наши. Пропускать этот праздник нельзя.

Я чувствую, что засыпаю и во сне иду со спиннингом к порогу. Это — обман! Ловушка.

О, моя воля! Разворотив тепло, отбрасываю одеяло. Неслышно выхожу во двор и умываюсь, не теряя времени, росой.

Марухин и Олег уже проснулись и жалобно вздыхают перед самоистязанием. В кустах нас поджидает миллион холодных капель, но я кричу:

— Вставайте!


А на пороге — ни души, но это только кажется.

Я чувствую, что кто-то смотрит на меня, зверь или человек, не знаю, но чувствую, что кто-то смотрит и не могу понять, откуда мне передается сигнал тревоги.

Безлюдье обостряет чувства, соединяя нас с далекими кострами Святослава, с печенегами.

— Магическая сила взгляда, передвигающего на столе предметы, предполагает под столом магнит.

Смех на тропе… И ни души вокруг, но кто-то смотрит.

— Ты чувствуешь, мы не одни?

— Еще бы!

А иногда взаправду — ни души, но возникает страх, необъяснимый страх и тишина, молчание какой-то вересковой родины, навеянное свежестью безлюдья. И это память… Ее перерубает звук, — жесткий удар лосося на струе. Круги еще не разошлись — туда уже летит блесна.


*

(Глазами Юрия Марухина)

— Моторка! — голос Игоря.

Быстро подматываю леску. Смотрю налево, где стоял Олег, смотрю направо, где стоял Заборов, — берег пустой.

Делаю шаг от воды, и я — в лесу. Лежу и собираю ртом чернику, уже немного водянистую.

Мотор звенит! Звук распирает небо. В черной лодке несется инспектор Харьковский, от ветра у него жестокое лицо и на груди — бинокль. Я знаю, он меня не видит, но когда он поворачивает голову, я чувствую волнение и мысли странные… Клен — изобретатель вертолета… При чем тут клен? Они здесь не растут. И я смеюсь. И подосиновики рядом — яркие, такие яркие.

Рев удаляется, и только воздух еще звенит в ушах.

Бледный Заборов спрашивает у меня:

— Почему ты смеешься?

— Я подумал о страусах. Природа очень хитрая, все эти звери с мокрыми носами, с тончайшими мембранами в ушах, все птицы так хорошо умеют прятаться, сливаться с листьями, с корой. И вдруг — страус, с головой под крылом. Это же какой-то вывих природы.

— Но если он думает, что спрятался, значит, спрятался. Одни прячутся в лесу, в траве, а страус укрывается в своем сознании.

— Ерунда, — говорит Олег, — он так спит, а чуть что — убегает, иначе бы страусов уже не было.

— Олег, ты скучный реалист.

— А вот когда услышишь «Вихрь», закройся ватником и стой со спиннингом на берегу.

И все хохочут!


*

Вдруг вижу постаревшее лицо с застенчивой улыбкой. Отец идет домой с газетами и хлебом.

Он открывает дверь, и в комнату влетает запах хлеба, опередив отца.


*

Домой вернулись ночью. Заборов и Олег несли рюкзак по очереди. Послед­ние три километра шли как во сне. Трава стояла выше роста, вся белая от инея. Чувство реальности исчезло.

С утра мы проловили весь Большой порог и на обратную дорогу едва хватило сил.

Когда Олег снимал рюкзак, его шатнуло. Он ухватился за меня и засмеялся.

Сходили за водой и затопили печь. Поставили неполный чайник, чтобы закипел быстрее.

Дрова мгновенно разгорелись, и сполохи из приоткрытой дверцы затрепетали на полу, на стенах. Дом ожил!

И вот сидим в тепле на лавке и нету сил подняться, нету сил преодолеть безвольную истому, а за дверью в коридоре лежат четыре семги, их надо засолить, чтобы во сне о них не думать.

Здесь даже чешую на берегу не оставляют… Здесь даже чешуя, забытая на мокром камне, — донос на самого себя.

Надо встать, надо выйти из теплого дома, но все мое измученное тело не соглашается с насилием.

— Встаем?

Смиренная улыбка брата и всхлип Заборова, он смотрит на меня, как будто я веду их на Голгофу.

Выходим на заиндевелое крыльцо — под звезды. Холод сжимает голову. Спускаемся к ручью. На ледяной траве, я чувствую ее коленями, распарываю рыбу, выбрасываю потроха и жабры (выдры съедят), с трудом удерживая на весу тяжелую сверкающую семгу, полощу в ручье. Руки ломает холод, ноющий в локтях. Заборов светит. Втираю соль в чешую, в оранжевые толстые бока, скриплю зубами, — в порезанные леской раны проникает соль, руки горят, споласкиваю нож, бесчувственные пальцы не удерживают мыло, ускользнувшее на дно ручья.

— Я достану! — говорит Заборов и с вытаращенными глазами погружает руку до плеча в холодный кипяток.