*
Утром идешь и слышишь за спиной стеклянный шаркающий звук. Это трава, прихваченная холодом, уже слегка звенит. Выходим на тропу. Над головой Олега, чуть левее, повис знакомый деревянный мост, построенный саперами, когда освободили Могилев. Повисел и пропал…
Улавливаю звук и подымаю руку. Стоим и слушаем.
— Вертолет?
— Нет, это самолет.
— Жаль, — говорит Марухин, — что мы не видим и не слышим километров за двадцать.
— Зачем?
— Ну как зачем? — спиной смеется брат.
— А комары, Марухин?
— Что комары?
— Оглушительный звон комаров!
— Об этом я не подумал.
— Все наши идеалы существуют благодаря несовершенству зрения и слуха. Ты хочешь, чтобы у тебя в глазах отчетливее проступили кровеносные сосуды?
— Не хочу.
— Гладкая кожа станет пористой, как под увеличительным стеклом.
— Не надо!
Пока мы выявляем на ходу все преимущества несовершенства зрения и слуха, небо затягивают поволоки тонкой мороси.
В тихие пасмурные дни, в тихие пасмурные дни… Ловлю себя на том, что молча повторяю одно и то же и судорожно втягиваю воздух. Волнение слегка сжимает горло. Я подхожу к воде.
*
В тихие пасмурные дни я подходил к воде.
В ней отражались ивы, рыболовы, соломенная шляпа нашего учителя Павла Семеновича Конюхова. Однажды он собрался на реку, сел на диван и, улыбаясь, умер с бамбуковыми удочками на коленях. Счастливый рыболов!
В тихие пасмурные дни вода под ивами была бездонной.
Меня тянуло к ней и я не знал, что это память о моем отсутствии, неясное воспоминание о миллионах лет, когда я был водой.
Я подхожу к мерцающему сливу над порогом.
Скоба отведена. Легкий бросок кистями рук, и жесткое удилище пружинит, издавая тонкое — уинь!
Скользя сквозь кольца, светлый луч летит через реку. Блесна удачно падает — плашмя. Шлепок и наглый блеск приводят семгу в ярость. Сейчас она ударит по блесне, я чувствую ее. В тихие пасмурные дни, в тихие пасмурные дни…
Я медленно подматываю леску.
Семга бьет по блесне! Бьет как дверной пружиной в проходной кроватного завода, где в юности я ненавидел стены, покрашенные серой краской с пузырями.
Удилище согнулось и дрожит. Леска завыла — на пределе. Рыба идет по кругу, значит, прыгнет. В момент прыжка я отпускаю тормоз на катушке.
Гашу прыжок, — лишаю леску жесткости, и семга мечется с блесной во рту. Неумолимый светлый луч ведет ее к расплывчатому силуэту рыболова, но, сокращаясь, этот луч теряет свою коварную тягучесть.
Почти на берегу она хвостом закручивает воду, переворачиваясь через голову в своем последнем взрыве несогласия и разгибает два стальных крючка на тройнике, но нету сил уйти на глубину. Она лежит на отмели, хватая воздух жабрами, бессильная сверкающая рыба идеальной формы. Все самолеты — эпигоны семги!
Я поворачиваю и держу ее спиною кверху, животом ко дну и не даю ей завалиться на бок, вожу ее вперед-назад, гоняю воду через жабры, стою согнувшись, руки затекли, застыли до локтей, держу и чувствую, как дрогнула ее упругая спина, как развернулся и напрягся хвост; я отпускаю руки и семга от меня уходит в глубину потока.
В тихие пасмурные дни бывает на душе светло и тихо. Волнение прошло и я уже не повторяю: — В тихие пасмурные дни…
*
— Я знаю, почему вначале Иисуса называли рыбой.
— Рыбой?
— Так его иногда называли.
— Я этого не знал.
— Икринки возникают в ней сами по себе, как непорочное зачатие.
— Гениальная мысль…
— Это не мысль. Просто пришло, и я сказал.
— Сейчас?
— Да, сейчас, на ходу.
*
Подростки иногда придумывают тайны о своем рождении, стыдясь отца и матери и намекая на других родителей, они творят в себе чудесную идею Библии, не прочитав ее.
Утром я убегал из дома на реку и целый день смотрел на поплавок из пробки и гусиного пера.
В глазах текла река, и только поплавок был отрешенной точкой, где я встречал и провожал одновременно каждое мгновение.
Не замечая одиночества, смотрел на поплавок, а за спиной подкрадывалась туча и, озираясь, я вдыхал щемящий запах дождевой воды, какой-то пресный и невыразимый, пронизанный тоскою неба, и судорожно всхлипывал, пытаясь что-то вспомнить, скитания в дождях какой-то капли влаги с ее тысячелетней немотой и затаившимся в ней прозреванием.
Четырнадцатилетний рыболов, я не читал о том, что дух летал над водами. Вокруг меня клубились облака, легенды, мифы, я их не знал, но не любил людей.
На правом берегу чернели обгорелые развалины, сараи и помойки, а левый берег был в плакучих ивах, в одуванчиках и я бежал туда, где было радостно.
*
Далеко за лесами утром слышен звук, напоминающий протяжные гудки старинных пароходов.
Расстояние делает лосиный рев почти неузнаваемым и в ясном небе надо мной проплывает мистический звук.
Я спускаюсь к реке, чтобы умыться, и меня передергивает от стылого блеска воды, по спине пробегает озноб.
Звук трубы уже проходит сквозь меня и как в детстве, пронзительно и безутешно я понимаю, что мне предстоит умереть, исчезнуть навсегда, а я не согласен и у меня нет утешения. И нет смирения.
Святые отцы наводят на меня, тоску своей риторикой. Философы отделались грустными шутками и афоризмами. Мгновения, которые мы называем славой и успехом, ведь у меня все это было, милиция мне отдавала честь на улицах — после стихов, прочитанных на Красной площади во время первомайского парада, — меня не утешают.
Впереди — бесконечное отсутствие. И самое страшное — угасать бессильно и безвольно, понимая, что это наступило, под задушевную песенку в репродукторе богадельни: «Мои года — мое богатство». Никакого богатства лет не существует. Время — карточный шулер. Недобор, недобор, перебор…
Страшнее личной смерти есть только неизвестный мне предел существования Земли. И здесь я не согласен, но бессилен.
Заботы спасают меня от бессмысленного несогласия. Надо принести воды, пока родник не затопило море, развести костер, помыть посуду. Надо сходить к единственному жителю оставленной деревни, взять ключ от лодки и наловить трески на ужин, самое время — в середине прилива.
Марухин придет в темноте. Поймал он или не поймал? Вот и ревность помогает мне спрятаться от вечности за лодками, за сковородками.
Голод усугубляет грустные мысли, но золотистый цвет поджаренной трески и сполохи огня, играющие на бревенчатой стене…
В коридоре затопал Марухин и по его глазам я понял — он поймал!
Где взяла? На какую блесну? Ну ее к черту, — меланхолию с ее мистической трубой за лесом. Это же «движенье», четвертая неделя сентября, все звери движутся, лоси ищут друг друга и оглашают лес мычанием, похожим на гудки старинных пароходов.
По имени ее не называют.
— Она пришла?
— Она уже в реке.
*
Ночью поднялся такой сильный ветер, что наш старый дом продувало насквозь. От окна тянуло холодом. Тонкие как леска сквозняки пронизывали воздух, проникая сквозь щели в рамах, сквозь дыры от выпавших гвоздей, и пламя на свече металось.
Опасно было выйти в лес к источнику, там с треском падали деревья. Хорошо, что мы запаслись водой и дровами.
Огонь, тепло и ветер, воющий на чердаке, навевали уют. Я снял с плиты круги и подержал над пламенем буханку хлеба, чтобы внутри он задышал, а сверху стал хрустящим, такой еще вкуснее свежего.
Марухин на доске разделал малосольного сига, прозрачно-розовая рыба под серебристой пленкой истекала жиром. Я сглотнул слюну. Картошка уже сварилась.
Набросив телогрейку, я нырнул в холодный коридор и осветил ведро с грибами. Набрал в эмалированную миску соленых подосиновиков, вдыхая острый кисловатый запах леса и укропа. Вот и осень! Жаль, что Олег уехал, он сказал бы: — Чего-то не хватает!
Марухин с постоянными повторами и сожалениями «кажется, последняя», — извлек «Пшеничную» из ящика с крупнозернистой солью, никто так не умеет прятать, как Марухин.
Мы выпили прохладной водки, заели скользкими, как устрицы, грибами и захрустели обгорелыми горбушками.
Картошка таяла во рту. Обыкновенный чай, грузинский, показался нам вкусней цейлонского, такая здесь вода в ручье, да и в реке вода чистейшая, но рыболовы, проплывающие мимо, останавливают лодки, чтобы набрать воды из этого ручья.
Ветер с Белого моря выдавливал стекла.
Марухин погасил свечу, вторая догорала. Знакомый браконьер научил нас экономить свечи. Если ее покроешь тонким слоем мокрого мыла, свеча горит гораздо дольше.
*
(На Сояне)
Инспектор — самый одинокий человек в поселке. Запрет на ловлю сделал всех его соседей браконьерами. И некуда ему пойти. И некого позвать домой. Как неприкаянный скитается он по реке.
Кого ловить? Хромого друга детства, у которого одна приличная рубаха?
Промокшего в кустах подростка с блесной и леской на консервной банке? Обиженных не обижают. Отвернувшись, промчится Валерий Харьковский, всегда простуженный, весь день в моторной лодке, разбивает ветер головой.
А протоколы надо составлять. Над порогом заночевали туристы. В байдарке — спиннинги. С чугунным лицом, только так! — оформил изъятие, выписал штраф, от чая отказался.
Под звон мотора в голове гремит забытая мелодия.
— И сотни тысяч батарей
за слезы наших матерей.
При чем здесь это? Никакого соответствия. А мелодия гремит, и ветер набивает уши. С каждым днем он все пронзительней, все холодней. Уже кричат за облаками гуси. Скоро станет река. День превратится в узкую полоску света, как щель под дверью. Можно лежать в тепле, читая исторические повести, под завывание ветра, как в детстве.
*
— Жаль, — говорит Марухин, — что люди не имеют крыльев. Слетали бы в Мезень, купили свежих пряников…
Крапивин смотрит на него насмешливо и замечает:
— Крыльями даже пуговицу не пришьешь.
*
(Крапивин)
Легкое тело, шурша, отделяется от земли. По зеркалу плеса расходится круг. Из-за куста на всплеск летит блесна. Не взяла… Три заброса и дальше — по еле заметной тропе вдоль реки. И наконец — толчок в блесну. Сидит! И судя по изгибу жесткого удилища, — нешуточная рыба. Катушка больно бьет по пальцам, — не включил трещотку, прижал и тормозит рукой, зато без шума. Семга бросается вниз по течению, выплескиваясь из воды всей мощью идеального сверкающего тела, стремительно разматывает леску, и браконьер бежит за ней, остановить нельзя, — прорвется узел или вытащишь кусок оторванной губы, бежит, набрав воды в короткие резиновые сапоги, споткнувшись, падает лицом вперед на мокрый можжевельник,