но, даже падая, удилище не опускает, — выдерживает угол между удилищем и леской.
Вскочил, поднял багорик, хорошо, что не воткнулся в ногу, засунул в голенище и озирается — ищет пологий берег, чтобы подвести еще бушующую рыбу, торопится всадить в нее багорик, нырнуть в кусты, дрожащими руками вытащить тройник из пасти, отсосать из ободранных пальцев и выплюнуть кровь, оглушить увесистую семгу, сползти к ручью, вспороть серебристое брюхо, любуясь оранжевой плотью, вырвать жабры, выпотрошить рыбу, надрезать вдоль хребта, чтобы проникла в спину соль, ополоснуть в ледяном родниковом ручье тяжелую гибкую тушу лосося, облепить ее солью, втереть в бока, в надрезы, завернуть в холстину, закатать в мешок, добежать до поляны, где оставил моторную лодку, полную скошенной травы, мешок и спиннинг затолкать в траву, дернуть веревку — затарахтел «Ветерок» и, сковырнув чешуйку с рукава, летит домой счастливый «браконьер». Две семги… В поселковом магазине пусто. Овощи не подвезли, свои не успевают вырасти. Хоть рыбы поедят неизбалованные северные дети с почерневшими зубами. Приплыть в поселок лучше в темноте. Утром он забежит на почту и пошлет мне телеграмму: «Вышли книгу. Павел», что означает: Приезжай. Она пошла… На пожелтевшей телеграмме дата — 29 августа 1979 года.
*
После гусей недели через две с озер снимались лебеди. И вслед за ними покидали Север биологи, туристы, собиратели фольклора.
Я приезжал в наш могилевский дом.
Солнце светило на диван, на старые тарелки с оранжевой соленой семгой. Отец пытался аккуратно нарезать рыбу «и зубов не нужно, можно размазывать по нёбу языком», как говорил почтмейстер у Лескова. Такую память, ясную как осень, он сохранил до девяноста лет.
Мать улыбалась, голова ее слегка подергивалась, слабо-синие глаза слезились.
Вдруг она спрашивала:
— А ты не боишься? Ведь эта рыба не для нас.
Я успокаивал ее. Отец и мать молчали.
*
С голубоглазым изумлением, о, Игорь! — смотрел на мой подарок Александр Петрович Межиров.
Он обожал таинственное и говорил с преувеличенным восторгом, с экстравагантным заиканием, как будто ночью мы воруем яблоки.
Чистая совесть — не рубаха, которую занашивают к старости, и не были мы лучше в юности, наоборот, мои друзья, старея, стали лучше, благородней.
Борис Кутуза опроверг теорию заношенной рубахи. Ну как его не одарить лососем?
*
Мое любимое удилище не только подсекало и пружинило, передавая мне свою упругость.
Зимой я свертывал и прятал в нем (оно ведь полое) свои крамольные стихи.
И удочку «Шекспир» я превратил в тайник, но никакого тайного расчета в этом не было, просто боялся подлости какой-нибудь обиженной Далилы и весело подумал — женщины не видят удочку, когда они на нее смотрят.
*
Несколько раз я приезжал на Сояну один, с тяжелым рюкзаком, здесь ждал Олега и Марухина; заранее я был готов к такому одиночеству, в звенящей тишине пустого дома.
Под вечер тишина придавливала. Зеркальная вода переворачивала лес и холмы, и возникала странная иллюзия отсутствия Земли.
Грубые мысли ставят все на место, я встряхивал себя и возвращался к дому. Сначала — печь!
Горящие дрова спасали слух от лишних шорохов и непонятных звуков. В конце концов я привыкал… к себе. И мой двойник в реке казался мне знакомым человеком, сопровождающим меня, но даже это было несогласием со схимой одинокого затворничества без книг и без друзей, воспоминание о подземельных норах отшельников с их исступленной набожностью и затхлой духотой не вызывали у меня почтения к преданьям старины глубокой. Вселенная в окне опровергала эти подземелья.
Быть одному легко и даже весело, идешь и вспоминаешь юность на полутемных могилевских улицах.
— Кто тебе в старости подаст воды?
— А я не доживу до старости!
Сидел перед пустым окном деревянной гостиницы, смотрел на воду и мечтал о прошлом. Все так невозвратимо — близко. И такая бедность там улыбается, не жалуясь и не завидуя, столько счастливых вечеров под лампочкой без абажура, только жалких рублей не хватало, чтобы не было стыдно, когда к нам приходили люди.
Проклятые поздние деньги. Теперь в мечтах я приезжаю с этими деньгами — туда… И делаю их всех счастливыми. Вот я и брат привозим новые диваны, стулья. Выбрасываем старую кровать и всякую подкрашенную рухлядь, только письменный стол оставляем, сделанный отцом из платяного шкафа.
Там было все на мне, как на вороне, и старый темно-вишневый шкаф стоял пустой. Отец смотрел на этот шкаф, доставшийся ему случайно, и улыбался. Такое было у него лицо, когда он вынашивал свой тайный замысел.
Подует ветер, зашумят березы, и начинается… На чердаке, на сеновале, под елкой у костра, когда согреюсь, вижу два окна, сияющие в темноте, как будто я бегу с Днепра, вижу младшего брата, он проявлял в кладовке фотографии, мечтая поступить во ВГИК.
Вижу воробья, слетающего к нам на стол. Я подобрал его в снегу полузамерзшего, принес домой за пазухой и воробей жил у нас до весны, обедал вместе с нами, клевал из масленки, а когда растаял снег и заблестели лужи, он долго чирикал на открытой форточке. «Прощается» — сказал отец, так он пронзительно чирикал и улетел.
Вдруг вижу — деревянный мост и речку Дубровенку, и девочку в нарядных белых гетрах с нотной папкой, с бантом на голове. Она почувствовала, что я обожаю ее и тонко улыбалась, а я шел ей навстречу и не мог дышать.
Шел, ненавидя полное ведро картошки — в одной руке, и десять литров керосина — в другой, но если бы не эти тяжести, я улетел бы в небо.
В окне течет река. Все сбывается в прошлом. И обломки воздушного замка тяжелее кирпичных…
Но долго с этим жить нельзя, из-под обломков надо выбираться.
*
(На Керети)
Интеллигентный даже в телогрейке биолог Сидоров сказал:
— Успеем!
Доплыли на его моторной лодке до Чупы. На двери магазина — амбарный замок.
— Придется ночевать.
— А где?
Я заглянул в окно инспектора Рязанцева, — белая ночь сверкает в зеркале пустой квартиры. Уехали…
Пересекая запахи хлебопекарни, остановились…
Я подошел к окну, просительно соединив ладони. Там засмеялись и вытолкнули нам буханку хлеба с затеками печного жара на хрустящей корке.
Только хлеб можно есть в темноте, под стогом сена. Яйцо — нельзя и яблоко — нельзя, в нем прячется червяк.
Подождали, пока он остынет. Поели хлеба и запили из колонки, ловя губами жесткую струю, такую сильную, что на губах осталась боль, как от удара, но холод исцелил.
— А что не доедим, то птицам отдадим! — Сейчас придумалось.
Я положил остатки на бревно и вообще я не молюсь траве, ведь хлеб — это трава.
Дошли до леспромхоза. Сторож вспомнил — «ты подарил мне сигаретки» и открыл контору.
В углу лежали лозунги, натянутые в деревянных рамах.
— А вот и раскладушки!
Устроившись на лозунге — Мир! Май! Труд! — я накрылся ватником. Из форточки тянуло винным запахом опилок, сырой коры.
Нет одежды удобнее ватника. Он ничего не весит, в нем тепло, легко, движения не стеснены, он дышит, он — быстро высыхает у костра, он — вещь почти одушевленная, поэтому местоимение «он» кажется мне уместным, к тому же наши пиджаки, рубахи, висящие на стуле, запечатляют наши настроения… Бывает, рукава висят как у подранка, встаешь, превозмогая сон и поправляешь их, чтобы летали!
Правда, обычный ватник из хб напоминает о лесоповалах и колючей проволоке, но дорогая шляпа из велюра и свежий воротник рубахи придают естественный изыск паломнику воды со спиннингом и золотой блесной с клеймом пробирного контроля.
В ненастье ватник идеально сочетается с непромокаемым дождевиком из невесомой ткани. Увидишь на мгновение себя в реке и, улыбаясь, вспомнишь: «пурпурная мантия кардинала была возмущена власяницей бедного иезуита». О, эти книги детства! Они как брошенные рудники, в которых торопливые старатели оставили гораздо больше, чем нашли.
Утром купили десять килограммов серой соли крупного помола, канистру керосина, сто коробок спичек и пряников, засохших, как ракушечник в каменоломнях Рима. Когда рассчитывался, посмотрел на деньги с удивлением, как будто я их не узнал.
Теперь у нас все есть. И ветер тоже…
Два рыболова мрачно наблюдали, как мы садимся в лодку. Один поймал мой взгляд и покрутил корявым пальцем возле головы.
Метровая волна в открытом море может захлестнуть пластмассовую лодку и затопить в одно мгновение. Мы шли на двух моторах в километре от берега, ближе нельзя, волнение воды опасно тем, что ты не видишь камни. Пробковый пояс не поможет. Холод парализует мозг. Руки и ноги выключаются примерно через три минуты, от силы через пять.
Мы шли все время под углом к накату, проваливаясь между глыбами воды, десятисильные моторы вытаскивали нас наверх.
Страх освежает чувства, но незаметно я перекрестился, когда вошли в залив, и крикнул Сидорову:
— Не могу понять Марухина! Он боится инспектора больше, чем Белого моря. Это же какой-то экзистенциализм.
Любое слово вызывало смех.
Спасли нас два мотора, если бы один заглох… Зато вода такая синяя! Я вижу комара — отсюда метров за семнадцать!
*
Как легко здесь опуститься. Не хочется вставать, не хочется варить овсянку, чистить задубевшую треску.
Дрова отсырели, дымят. Опухшие пальцы потрескались и не гнутся, глаза слезятся. Ветер гонит рябь по заливу. Морось. Тоска. Озноб. Заранее все представляю и ловлю себя на том, что мне придется сделать это еще раз — наяву. Два раза… Ну уж нет.
— Вставай! — кричу себе, разворошив тепло.
Отбрасываю одеяло. Хватаю ведра и бегу к ручью. С отвращением вижу свое лицо, отраженное в темной воде — сонный, худой, небритый.
Раздуваю огонь, ставлю чайник, спускаюсь к реке, продраиваю сковороду, что-то кричу самому себе, не стыдясь, потому что вокруг ни души.
Пока остывает чай, бреюсь, глядя в темное зеркальце воды на камне.