Золотая блесна. Книга радостей и утешений — страница 6 из 18

но, даже падая, удилище не опускает, — выдерживает угол между удилищем и леской.

Вскочил, поднял багорик, хорошо, что не воткнулся в ногу, засунул в голенище и озирается — ищет пологий берег, чтобы подвести еще бушующую рыбу, торопится всадить в нее багорик, нырнуть в кусты, дрожащими руками вытащить тройник из пасти, отсосать из ободранных пальцев и выплюнуть кровь, оглушить увесистую семгу, сползти к ручью, вспороть серебристое брюхо, любуясь оранжевой плотью, вырвать жабры, выпотрошить рыбу, надрезать вдоль хребта, чтобы проникла в спину соль, ополоснуть в ледяном родниковом ручье тяжелую гибкую тушу лосося, облепить ее солью, втереть в бока, в надрезы, завернуть в холстину, закатать в мешок, добежать до поляны, где оставил моторную лодку, полную скошенной травы, мешок и спиннинг затолкать в траву, дернуть веревку — затарахтел «Ветерок» и, сковырнув чешуйку с рукава, летит домой счастливый «браконьер». Две семги… В поселковом магазине пусто. Овощи не подвезли, свои не успевают вырасти. Хоть рыбы поедят неизбалованные северные дети с почерневшими зубами. Приплыть в поселок лучше в темноте. Утром он забежит на почту и пошлет мне телеграмму: «Вышли книгу. Павел», что означает: Приезжай. Она пошла… На пожелтевшей телеграмме дата — 29 авгус­та 1979 года.


*

После гусей недели через две с озер снимались лебеди. И вслед за ними покидали Север биологи, туристы, собиратели фольклора.

Я приезжал в наш могилевский дом.

Солнце светило на диван, на старые тарелки с оранжевой соленой семгой. Отец пытался аккуратно нарезать рыбу «и зубов не нужно, можно размазывать по нёбу языком», как говорил почтмейстер у Лескова. Такую память, ясную как осень, он сохранил до девяноста лет.

Мать улыбалась, голова ее слегка подергивалась, слабо-синие глаза слезились.

Вдруг она спрашивала:

— А ты не боишься? Ведь эта рыба не для нас.

Я успокаивал ее. Отец и мать молчали.


*

С голубоглазым изумлением, о, Игорь! — смотрел на мой подарок Александр Петрович Межиров.

Он обожал таинственное и говорил с преувеличенным восторгом, с экстравагантным заиканием, как будто ночью мы воруем яблоки.


Чистая совесть — не рубаха, которую занашивают к старости, и не были мы лучше в юности, наоборот, мои друзья, старея, стали лучше, благородней.

Борис Кутуза опроверг теорию заношенной рубахи. Ну как его не одарить лососем?


*

Мое любимое удилище не только подсекало и пружинило, передавая мне свою упругость.

Зимой я свертывал и прятал в нем (оно ведь полое) свои крамольные стихи.

И удочку «Шекспир» я превратил в тайник, но никакого тайного расчета в этом не было, просто боялся подлости какой-нибудь обиженной Далилы и весело подумал — женщины не видят удочку, когда они на нее смотрят.


*

Несколько раз я приезжал на Сояну один, с тяжелым рюкзаком, здесь ждал Олега и Марухина; заранее я был готов к такому одиночеству, в звенящей тишине пустого дома.

Под вечер тишина придавливала. Зеркальная вода переворачивала лес и холмы, и возникала странная иллюзия отсутствия Земли.

Грубые мысли ставят все на место, я встряхивал себя и возвращался к дому. Сначала — печь!

Горящие дрова спасали слух от лишних шорохов и непонятных звуков. В конце концов я привыкал… к себе. И мой двойник в реке казался мне знакомым человеком, сопровождающим меня, но даже это было несогласием со схимой одинокого затворничества без книг и без друзей, воспоминание о подземельных норах отшельников с их исступленной набожностью и затхлой духотой не вызывали у меня почтения к преданьям старины глубокой. Вселенная в окне опровергала эти подземелья.

Быть одному легко и даже весело, идешь и вспоминаешь юность на полутемных могилевских улицах.

— Кто тебе в старости подаст воды?

— А я не доживу до старости!


Сидел перед пустым окном деревянной гостиницы, смотрел на воду и мечтал о прошлом. Все так невозвратимо — близко. И такая бедность там улыбается, не жалуясь и не завидуя, столько счастливых вечеров под лампочкой без абажура, только жалких рублей не хватало, чтобы не было стыдно, когда к нам приходили люди.

Проклятые поздние деньги. Теперь в мечтах я приезжаю с этими деньгами — туда… И делаю их всех счастливыми. Вот я и брат привозим новые диваны, стулья. Выбрасываем старую кровать и всякую подкрашенную рухлядь, только письменный стол оставляем, сделанный отцом из платяного шкафа.

Там было все на мне, как на вороне, и старый темно-вишневый шкаф стоял пустой. Отец смотрел на этот шкаф, доставшийся ему случайно, и улыбался. Такое было у него лицо, когда он вынашивал свой тайный замысел.

Подует ветер, зашумят березы, и начинается… На чердаке, на сеновале, под елкой у костра, когда согреюсь, вижу два окна, сияющие в темноте, как будто я бегу с Днепра, вижу младшего брата, он проявлял в кладовке фотографии, мечтая поступить во ВГИК.

Вижу воробья, слетающего к нам на стол. Я подобрал его в снегу полузамерз­шего, принес домой за пазухой и воробей жил у нас до весны, обедал вместе с нами, клевал из масленки, а когда растаял снег и заблестели лужи, он долго чирикал на открытой форточке. «Прощается» — сказал отец, так он пронзительно чирикал и улетел.

Вдруг вижу — деревянный мост и речку Дубровенку, и девочку в нарядных белых гетрах с нотной папкой, с бантом на голове. Она почувствовала, что я обожаю ее и тонко улыбалась, а я шел ей навстречу и не мог дышать.

Шел, ненавидя полное ведро картошки — в одной руке, и десять литров керосина — в другой, но если бы не эти тяжести, я улетел бы в небо.


В окне течет река. Все сбывается в прошлом. И обломки воздушного замка тяжелее кирпичных…

Но долго с этим жить нельзя, из-под обломков надо выбираться.


*

(На Керети)

Интеллигентный даже в телогрейке биолог Сидоров сказал:

— Успеем!

Доплыли на его моторной лодке до Чупы. На двери магазина — амбарный замок.

— Придется ночевать.

— А где?

Я заглянул в окно инспектора Рязанцева, — белая ночь сверкает в зеркале пустой квартиры. Уехали…

Пересекая запахи хлебопекарни, остановились…

Я подошел к окну, просительно соединив ладони. Там засмеялись и вытолкнули нам буханку хлеба с затеками печного жара на хрустящей корке.

Только хлеб можно есть в темноте, под стогом сена. Яйцо — нельзя и яблоко — нельзя, в нем прячется червяк.

Подождали, пока он остынет. Поели хлеба и запили из колонки, ловя губами жесткую струю, такую сильную, что на губах осталась боль, как от удара, но холод исцелил.

— А что не доедим, то птицам отдадим! — Сейчас придумалось.

Я положил остатки на бревно и вообще я не молюсь траве, ведь хлеб — это трава.


Дошли до леспромхоза. Сторож вспомнил — «ты подарил мне сигаретки» и открыл контору.

В углу лежали лозунги, натянутые в деревянных рамах.

— А вот и раскладушки!

Устроившись на лозунге — Мир! Май! Труд! — я накрылся ватником. Из форточки тянуло винным запахом опилок, сырой коры.


Нет одежды удобнее ватника. Он ничего не весит, в нем тепло, легко, движения не стеснены, он дышит, он — быстро высыхает у костра, он — вещь почти одушевленная, поэтому местоимение «он» кажется мне уместным, к тому же наши пиджаки, рубахи, висящие на стуле, запечатляют наши настроения… Бывает, рукава висят как у подранка, встаешь, превозмогая сон и поправляешь их, чтобы летали!

Правда, обычный ватник из хб напоминает о лесоповалах и колючей проволоке, но дорогая шляпа из велюра и свежий воротник рубахи придают естественный изыск паломнику воды со спиннингом и золотой блесной с клеймом пробирного контроля.

В ненастье ватник идеально сочетается с непромокаемым дождевиком из невесомой ткани. Увидишь на мгновение себя в реке и, улыбаясь, вспомнишь: «пурпурная мантия кардинала была возмущена власяницей бедного иезуита». О, эти книги детства! Они как брошенные рудники, в которых торопливые старатели оставили гораздо больше, чем нашли.


Утром купили десять килограммов серой соли крупного помола, канистру керосина, сто коробок спичек и пряников, засохших, как ракушечник в каменоломнях Рима. Когда рассчитывался, посмотрел на деньги с удивлением, как будто я их не узнал.

Теперь у нас все есть. И ветер тоже…

Два рыболова мрачно наблюдали, как мы садимся в лодку. Один поймал мой взгляд и покрутил корявым пальцем возле головы.

Метровая волна в открытом море может захлестнуть пластмассовую лодку и затопить в одно мгновение. Мы шли на двух моторах в километре от берега, ближе нельзя, волнение воды опасно тем, что ты не видишь камни. Пробковый пояс не поможет. Холод парализует мозг. Руки и ноги выключаются примерно через три минуты, от силы через пять.

Мы шли все время под углом к накату, проваливаясь между глыбами воды, десятисильные моторы вытаскивали нас наверх.

Страх освежает чувства, но незаметно я перекрестился, когда вошли в залив, и крикнул Сидорову:

— Не могу понять Марухина! Он боится инспектора больше, чем Белого моря. Это же какой-то экзистенциализм.

Любое слово вызывало смех.

Спасли нас два мотора, если бы один заглох… Зато вода такая синяя! Я вижу комара — отсюда метров за семнадцать!


*

Как легко здесь опуститься. Не хочется вставать, не хочется варить овсянку, чистить задубевшую треску.

Дрова отсырели, дымят. Опухшие пальцы потрескались и не гнутся, глаза слезятся. Ветер гонит рябь по заливу. Морось. Тоска. Озноб. Заранее все представляю и ловлю себя на том, что мне придется сделать это еще раз — наяву. Два раза… Ну уж нет.

— Вставай! — кричу себе, разворошив тепло.

Отбрасываю одеяло. Хватаю ведра и бегу к ручью. С отвращением вижу свое лицо, отраженное в темной воде — сонный, худой, небритый.

Раздуваю огонь, ставлю чайник, спускаюсь к реке, продраиваю сковороду, что-то кричу самому себе, не стыдясь, потому что вокруг ни души.

Пока остывает чай, бреюсь, глядя в темное зеркальце воды на камне.