Золотая блесна. Книга радостей и утешений — страница 8 из 18

— Костер!

Стащил с себя прилипшую одежду, резиновые сапоги, в каждом — полно воды. Оглядываюсь — где бы стать?

Рюкзак! Вытряхиваю из него хлеб, кружки, чайник… Стал на рюкзак.

Марухин и Олег протягивают мне два свитера. Один — надел, второй, смеясь, я превратил в штаны.

— И гений — парадоксов друг!

Все время двигаюсь и растираю ноги, спину… Кричу:

— Отрежьте два куска бересты.

В рыбацкой сумке я всегда ношу носки из грубой шерсти, завернутые в полиэтиленовый пакет. Омниа мэа мэкум порто!*

Надел сухие толстые носки и привязал к ногам кору — обулся!

Костер уже трещит. Вбиваем колья. Выкручиваем мокрую одежду, развесили возле огня.

Олег обстругивает ветки для растяжек. Если одежду сушишь на растяжках — высыхает за час.

Наваливаем груду хвороста. Пламя должно быть чистым, только огонь и жар, чтобы одежда не пропахла дымом. Дым я люблю издалека.


Резиновые сапоги уже стоят — подметками к огню. И стельки вынуты, иначе не просушишь за день.

Марухин и Олег забыли, что у меня почти звериный слух.

— Только удилище торчит, как перископ!

О, люди…

Кружка крепкого чая с черным сухарем и салом и беззаботный смех завершают спасение от пневмонии (латынь)! Она не умерла. Ушла в другие языки. И варвары ее не победили.

Одежда высохла, но сапоги внутри еще сырые. Вставляю в них прозрачные пакеты из полиэтилена, в пакеты вкладываю войлочные стельки — уже просохшие, и сырости как не бывало.

Теперь я целый день могу бросать блесну.


Я счастлив, я лежу в своем уютном кабинете.

Встаю с дивана и, одеваясь, машинально ощупываю рубаху — просохла или не просохла, и смеюсь. Запутался! Я здесь и там — на Сояне, на Умбе…


*

С Белого моря по Кулою в Сояну вошла баржа со свеклой и капустой. В поселке варятся борщи. Кто-то оставил и у нас под дверью увесистый мешок, да еще прибавил свежую баранину. Овец здесь много в силу их неприхотливости.

Для остроты я добавляю в борщ надавленной брусники.

— Отлично! — говорит Олег. — Теперь он должен потомиться.

Сидим и ждем, пока Марухин моет на реке посуду.

— Какое замечательное слово я обнаружил в словаре.

— Какое слово?

— Свеклоутомление.

— Красивое.

— Звук изумительный, а смысл — понижение урожаев, но звук такой, что произносишь с удовольствием.


*

Знакомый рыболов привез нам десять пачек «Беломора». В стране был «сигаретный голод», в пустых витринах отражались молнии.

Я закурил и ухватился за березу, — почти отвык. Стою, держусь за дерево, но призрачность прошла, а папироса выгорела зря.

— Сигарета длинней папиросы, — сказал, не понимая охватившего меня волнения, со слабостью в ногах, как будто я курю… перед расстрелом.

— Сигарета длинней папиросы…


— Дадите покурить? — спросил поэт.

— Курите!

Поэт достал из френча портсигар.

— Закуривайте, господа.

Убийцы протянули руки к его серебряному портсигару с монограммой Н.Г.

Ногти на пальцах были сбиты и обломаны. «Вчерашние рабочие», — подумал он и закурил над ямой, сожалея и улыбаясь своему смешному сожалению — сигарета длинней папиросы…


Несколько раз я примерял себя к его великой смерти и спасался…

— Закуривайте, господа.

Они, прикуривая, отвлеклись и я бросаюсь в лес, бегу, петляю, слышу за спиной хлопки, ослепленные спичкой, они не попадут, и я бегу, не соответствуя великой смерти, им не жалко меня убивать, разбрызгивать мой мозг из черепной коробки, расстреливать мою Вселенную, и мне не стыдно убежать от них, остановиться и неслышно побежать навстречу, только правее, разминуться с ними, догоняющий и убегающий разбегаются в разные стороны.

Пускай побегают до темноты и похрипят, развешивая на кустах свои портянки.

Забьюсь под стог, зароюсь с головой в скирду соломы и бегу, бегу…

Не хватает до полного счастья — горбушки за пазухой, откусишь и слушаешь ветер. В левом ухе щекочет засохший цветок. И ты смеешься, зажимая рот. Живой!


*

Сидели ночью под огромной елью. Вверху над нами двигались потоки воздуха, вершины сосен и берез крутило, а внизу было тихо. И никогда я так уютно не устраивался, как в эту ночь на дне заросшей вереском ложбины, под шумящим небом, возле неяркого костра, и не хотелось даже мыслями быть где-то над лесами. Все мы — сироты вечности, все мы — детдомовцы неба… Подумал — надо записать, потом забуду, но потоки свежести уже подняли и несли меня и я летел, летел, как лист, оторванный от ветки, все забывая и ни о чем не жалея.


Разбудила меня холодная капля. Упала с неба на лицо и я проснулся, вздрогнув, и увидел черную мелькающую белку, это она стряхнула каплю.

Солнце тихо блестело на мокрых осинах.

Брат, засыпанный желтыми иглами, спал, завернувшись в плащ, и улыбался.

Я зажег бересту, подсунул под дрова, подвесил чайник и открыл ножом консервы. Руки мои стали такими сильными, что я не почувствовал сопротивления железа и удивился, — неужели жесть такая тонкая?

Посмотрел, — обычная банка, «Резерв».

— Доброе утро! — сказал Олег.

— Я тебя будил, но ты мычал в ответ.

— Я проснулся от запаха!

— Да, запахи говядины в желе и шорохи пакетов обладают большей силой, чем громкоговорители.

Поели весело. Перенесли в байдарочную лодку (наполовину самодельную) все наши причиндалы и поплыли вниз по реке.

Под веслами белели облака и перевернутые красные холмы, их отражения были отчетливей оригиналов.

На фотографиях я редко улыбаюсь, а в заводях все время вижу свое счастливое лицо, даже в ведре с водой, потому что вода — это ты, родство на 70 процентов, а зеркало — стекло. Какое с ним родство?

Лодка пошла быстрей, и над сужением реки возникла небольшая радуга, соединяющая берега, такая близкая, что я почти задел ее веслом. Мы проплыли под ней в сопровождении своих счастливых отражений.


*

На станции Чупа какой-то пассажир с аккордеоном, судя по футляру, прошел в купе СВ и в зеркале мелькнула тонкая улыбка музыканта.

— Вам возвращая ваш портрет,

Я о любви вас не молю.

На городском валу играла музыка, а в промежутках барражировали май­ские жуки, их звук напоминал полет бомбардировщика за облаками. В развалинах садилось солнце. Под звуки танго я копал червей в овраге. «Вам возвращая ваш портрет, вам возвращая ваш портрет»… Пластинку заедало.

— Никак не может ей вернуть портрет, зануда!

Два мальчика хихикали на дне оврага.


*

(Об этой книге)

По темным улицам обугленного Могилева я убегал из дома на реку.

Выуживал нарядную плотву и собирал по краю леса подосиновики, не зная, что уже тогда в придачу к ним я собирал счастливые мгновения.

Такая память мне была подарена. И в этой книге я — не сочинитель, я — собиратель радостей, которые не нужно покупать за деньги.

Необъяснимым образом они приобрели магическое свойство и, удаляясь, приближаются, как будто не хотят исчезнуть навсегда.

Я знаю, что в пределах обозримости Вселенной таких движений нет, но бес­телесная материя, банально говоря — душа и все ее восторженные состояния не признают механику Ньютона.

Удаляясь, они приближаются…


*

Между мною и солнцем возле окна стоял огромный тополь. Даже в июле комната была прохладной.

Случайное земное счастье учительской семьи, где не шептались, ничего не прятали и не ругались, может быть, благодаря прохладе. Солнце не злило нас. Картошка и подсолнечное масло не портились, и у моих уклеек жабры были алые, я приносил их свежими с Днепра.

В жаркие дни я и теперь отодвигаю руки за спину, как будто прячу их в своей тени, пока бегу домой.


*

Тень от березы передвинулась правее, но мы учли ее смещение и развели костер у края тени; теперь мы в самой середине, пережидаем солнечное время прямых лучей.

В кастрюле булькает жаркое из подосиновиков и тушенки, заправленное луком, слегка обжаренным, и прилетают запахи грибного леса на 19-м и 21-м километре, Светиловичи, Княжицы… Мечта — насобирать на фотообъектив.

С деньгами в кассу брат просовывал бумажку — «Два до Светилович», чтобы стоящий сзади не услышал, где мы сойдем.

Какие в дело шли интриги и маневры!

А вечером у нас в корзинах сверху лежали сыроежки. Так мы входили вечером в автобус под снисходительными взглядами ревнивых грибников. У них в корзинах сверху красовались белые грибы. Все люди соревнуются. Из равновесия не возникают озарения, но миллионы яблок падают на головы и оставляют шишки, пока не подвернется голова Ньютона.

А если бы Ньютон стоял под грушей, открытия бы не было (дурацкий смех!), она высокая, и сила притяжения, а значит и удара, возрастает. Трясти их надо в каске.

Под сыроежками у нас лежали отборные боровики, но продавать их стыдно, зато не стыдно сдать в «Дары природы» за полцены. Обманы возвышают тех, кого обманывают. О, фотообъектив, возможность находиться близко, находясь вдали.

Бутылка с чаем, соль в коробке от спичек, несколько крутых яиц и хлеб я приготовил с вечера и, засыпая, повторяю:

— Проснуться в пять утра, проснуться в пять утра, проснуться в пять утра…


Вот мы бежим по темной улице к вокзалу.

Сквозь запотелое стекло автобуса видны торфяники, песчаные проселки и дома, где у людей, у воробьев и галок весь гардероб — на них. И только дождик нас не забывает. Кропи, кропи на фотообъектив…


*

На безлюдье время замедляется. Здесь каждая секунда — капля, скользнувшая за воротник, укол еловой ветки… И все они — мои, как летние каникулы. День был огромным, лето бесконечным.

Пустой огромный двор, жара и тополиный пух возле забора.

Не унывая в бедности, я научился выпрямлять бамбук и наслаждался тем, что делал из кривого стройное.

Покупал за копейки бракованные удилища, разогревал над газовой плитой, выравнивал, в азарте обжигая пальцы, и закалял, подставив под струю из крана. Прохладная вода снимала боль. Твердый бамбук звенел.