Золотая цепь. Святочный рассказ — страница 3 из 4

бы поклонилось ей, нащупывая на снегу поводок салазок.

— Стой смирно… — сказал страшный дикарь, превозмогая бухающий кашель. — А не то — поцелую…

Однако Оля и без его угроз обмерла, стала ледяным столбиком. Собака тоже молчала, а когда бродяга поволок Олины припасы на Олиных же салазках, то собака, радостно поскуливая, порысила с ним вкупе. Похоже, бродяга был ее кормильцем. Оля же пошла в направлении церкви, понимая, что там — тепло, что там — люди.


4

Содрогаясь от холода и страха, Оля прошмыгнула по серебряной кладбищенской аллее мимо закаленного нищего у входа в храм, мимо свечного киоска; не перекрестив лба и не умея делать этого, она вошла в сверкающее гипнотическим разноцветьем лоно храма и сразу увидела пустую скамью у стены. На нее никто не обратил и взора — все праздничное многолюдье было обращено лицами к алтарю, читалось Евангелие. Оля сделала рукава муфточкой, уселась на скамью и стала греться, моля судьбу о том, чтобы церковная служба не кончалась еще долго. Сладкоголосые певчие пели — словно вышивали златошвейный узор. Оля не разбирала всех этих хвалебных слов, а лишь «Яко с нами Бог»… Она крепко заснула.

— Ишь ведь что! Ивангиль читают, а она сидит спит…

— Упахалась, видать… Уработалась… Молодая…

Оля трудно открыла глаза, вскинулась, пытаясь подняться на ноги, но слабость швырнула ее спиной к стене, и с едва слышимым стоном она осела на теплое дерево скамьи.

— Одне кости ты, девка-матушка, — постановила старенькая старушка, своими быстрыми глазами поймав Олины. — Ох ты, беда бедынская!.. Да сиди уж, горькая, — отмахнулась старушка, увидев, что Оля снова пытается встать.

Однако обволакивающий запах воскуренного ладана и свечение золотистых свечных огней сами по себе утишали тревогу, страхи. Вот он, остров, к которому прибило ее течением лет. Она опустила веки, но спать уже не могла, а вспомнился ей отчего-то Братухин с золотой цепью на мохнатой груди: что он подумал об Оле? Ей было не просто стыдно — она горела стыдом, а может быть, и сгорала, как в чахотке, сгорала, как некогда Наталья Николаевна — изнутри.

— Врач… — зашептались вокруг. — Врач нашелся… — и Оля почувствовала на своем запястье теплые и жесткие пальцы.

Порываясь вырвать из этого захвата руку, она открыла глаза: лицо мужчины, что склонился к ней, было знакомым. Оля притихла и спросила:

— Это… вы?

Мужчина изумился и сказал:

— Вот те на! — и продолжил держать ее руку. — Чудеса… да и только!

— А где же ваша борода? — лепетнула Оля.

— Сбрил! — шепотом отвечал он. — Сам себя не узнаю, а вы… А вы вот узнали… — Он покрутил головой по сторонам. — Вы одна? — и, увидев утвердительный кивок Оли, так же шепотом продолжил: — Пульс у вас в норме… Чуть частит, но я отношу это на счет столь волнующей встречи, — и улыбнулся. — Подождите меня после службы.

— После чего? — не поняла и хотела прояснить Оля, но он, ее вечерний попутчик из электрички, уже исчез в людской гуще.

«Он что, военный?» — недоумевала она, но вспомнила, что все происходящее в храме называется службой, встала и с неожиданным душевным доверием вслушалась в пение хора. Оле почудилось звучание его голоса среди голосов певчих.

— …Не-е-е-бо и-и зем-ля-а-а-а днесь про-ро-чес-ки-и-и да воз-ве-се-лят-ся…

Многих слов не понимала эта молодая женщина — взметенная бурей пылинка, отъятый от древесной ветви лист, овца, бестрепетно идущая к закланию, иссыхающий ручей, не достигший полноводной матушки-речки. Но пение горнего хора звучало в ней, как шепот в пустом доме, когда он сотрясает паутину в углах укромной комнаты и понуждает пыль осыпаться с обесшторенных гардин.

— …Вертеп и ясли прия-аша, при-я-аша то-го рождейся от Де-е-е-вы…

Оля поднесла ко лбу руку со сложенными щепотью пальцами, потом опустила ее к животу, после от правого плеча — к левому. Не зная ни одного молитвенного слова, она тихо произнесла:

— Господи… Господи… Господи…


5

В четвертом часу утра окончилась служба, словно бы нехотя истаял торжествующий сбор прихожан, морозное марево подкрепилось выхлопами отъезжающих автомобилей, и нищие люди, добирая тепла и подношений, по-капитански последними покидали Божий корабль. А уж за ними — Ольга Борисовна и Борис Иванович спустились с церковного парадного крыльца на кладбищенскую аллею. Борис Иванович нес шапку в руках, и это больно тревожило Ольгу Борисовну, еще недавно заколевавшую на дальних подступах к теплу.

— У вас чудесные волосы, — сказала она. — Но все же наденьте шапку, господин врач…

Он остановился, держа Олю под локоть одной рукой, и смущенно, как ей показалось, спросил вполголоса:

— Да разве же можно по кладбищу — и в шапке, а, Ольга Борисовна?

— Отчего же? В такой-то мороз…

— Как же? Вы ведь православная!

Оля пожала плечами. Никакая она не православная. Когда-то носила золотой крестик как безделушку.

— Я впервые в церкви, — сказала она. — Но мне хорошо, это правда.

— Но… А крещеная ли вы?

— Что-то помнится. Папа рассказывал. Не то прабабушка меня крестила, не то прапрабабушка. Он тогда при компартии состоял кем-то… А сейчас они все поумирали! И на этом вот кладбище моя прабабушка лежит…

— Зайдем?

— Что вы, Борис Иванович! Уж как-нибудь летом! — Сама память о пережитом холоде вогнала Олю в дрожь. — Я ведь и в церковь-то погреться забежала.

— Ах так! — с выражением легкой печали на лице сказал Борис Иванович. — Ну так идемте, я вас провожу! Где же еще одна ваша перчатка?

— Осталась в саночках… — зашагала Оля. — Возьмите меня под руку — так теплей.

— А саночки где? — недоумевал Борис Иванович, подстраивая свой шаг под ее.

И Оля принялась рассказывать несколько иными, может быть, чем написано здесь, словами свою историю. Борис Иванович говорил изредка: «Понятно… да-да… понятно…» Казалось, что он утратил внимание к молодой особе, ведомой им под руку, однако был он человеком быстрого ума и доброго сердца, как ртуть, сливающегося с другими живыми тяжелыми каплями сердец. Он уже думал о том вечном и пожизненном холоде, на который обречена эта красивая и замкнутая в скорлупке страха женщина, о том, что и он одинок… Однако одиночество женщин куда несправедливей, и он подозревал, что Господь даровал женщине многие несвойственные мужчинам чувства, которые неизвестны ученым-душеведцам и недоступны никакому земному самомнению. Как всякий здоровый мужчина приятной наружности, владеющий словами и умеющий делать прочное дело, он увлекался в свое время охотой на женщин, и до тех пор, пока не проснулась душа и не ужаснулась творимому своим носителем, Борис Иванович жил походя, как солдат-завоеватель. Видно, кто-то из близких на земле или на небе молился за него, и, теряя все самое дорогое на земле, он шел к своему одиночеству с братским чувством ко всему сущему, не теряя, однако, и надежды на то, что ему будет позволено расплатиться с прекрасной жизнью за все творимые ранее безрассудства…

— Понятно… — кивал он. — Как пирог с морковкой…

Он обернулся, когда тени их удлинились на дороге в свете автомобильных фар — золотая цепочка их, изгибаясь на дальнем повороте, втягивалась в ближнее к ним заснеженное пространство дороги. Поднял руку, полагая, что какой-нибудь машинист проникнется сочувствием к продрогшим путникам и домчит их до огоньков Олиного поселка. Он чувствовал, как бьет ее озноб и что эти несколько сот метров зимнего тягуна лучше если не пробежать бегом, то проехать…

— Водка дома есть? — догадался спросить Борис Иванович, уже зная о вероятной простуде, о температуре, о грядущей беспомощности Оли.

Она вяло попыталась язвить:

— Только марихуана…

Все больные хорохорятся, эту ее реплику Борис Иванович, казалось, пропустил мимо ушей, говоря:

— В таком случае едем ко мне. Вам нужен спиртовой компресс. Да и вовнутрь влить не вредно. Постарайтесь, Ольга Борисовна, понять меня правильно… и ничего не бойтесь: я врач.

— Уж больно вы реактивны, — сама не зная отчего, защищалась она, не имея для этого сил. — Вы сколько раз женаты? — Когда-то отец учил ее быть грубой с волокитами — они питаются голубиным мясом, говорил он. Но — увы! — грубить не получалось, и она заплакала…

— Вы больны, а сегодня Рождество, святки. — Борис Иванович взял ее за плечи. — У вас дома голодно, у вас нет молока, а может быть, и батареи в инее… Да?

Она плакала и кивала головой, она не хотела домой. Она не хотела никуда. Было страшно жить и страшно умереть.

— В эту ночь должны совершаться чудеса! — говорил Борис Иванович, чуть подсаживаясь, чтобы заглянуть ей в залитые слезами глаза. — Вот вы говорили, что у вас украли деньги, а нет ли дырки в карманах шубейки?

Рука Оли невольно скользнула в карман, зашпиленный булавкой, но плохо слушалась и пальцы не гнулись.

— Вы… Попробуйте вы… Я ведь их… деньги, наверно… Они туда запали… А я их — булавкой…

Борис Иванович извлек из-за подкладки денежную пропажу, но Оля заплакала еще сильней:

— О-о-о!.. Как же мне жить-то, бестолковой, мамочка-а-а!..

— Источник нашей мудрости — опыт, — говорил Борис Иванович, надевая на руки Оли свои перчатки. — А источник нашего опыта — наша глупость… И ничего особенного…

Оля с надеждой спросила:

— Да? Это вы так думаете?

— Так думал кто-то поумней меня… А вот фамилию я забыл… — говорил Борис Иванович и снова, заметив огни фар, одной рукой сигналил «стоп». — А сейчас мы при деньгах… Мы возьмем транспортное средство, то бишь авто, и поедем отдавать долг вашему спонсору Братухину. Так?

— Чудеса какие-то! — сказала Оля, и голос ее прозвучал по-детски тоненько. — В машине — там те… тепло… Только, Борис Иванович, положите эти невезучие деньги к себе…


7

«Олень! Мне пришлось спешно покинуть территорию не только этой квартиры, но и, надеюсь, державы. Так легла карта, не обессудь, детка. А с моей новой профессией не все ли равно, где доживать свои дни? Несмотря на разницу в на