Золотая туфелька — страница 3 из 21

Макс увидел Лёлю в 1927-м: она играла роль скромницы — умела прикрывать стыдливо веки, если мужчины сдавливали ей запястье (ох, мужчины!) — вот только и гадать, вернее, разгадывать по лицу, тоже умела — и ей было невесело из-за того, что темная черточка у губ Макса, пепел седины, а еще печаль долгая во взгляде — все это знаки... Нет, не говорила про дату (он умер в 1932-м), но шепнула, глядя на его любимого пса: «Тутошние пакостники отравят вашего песика...». Макс захохотал вулканически, а так и случилось: чабаны, сожрав двух овечек, свалили на пса — и затявкали все, особенно коммунистический активистик...

Кстати, Макс обожал фотоаппарат — и снимал свой чудо-дом, гостей дома, горы вдали дома, брызги морские, летящие в дом... Кто-то шикнет: зачем вспоминать баловство, если есть его акварели? Да ради нее — Шан-Гирей... Фотокарточек с нею почти дюжина, но, говорят, Макс сделал чуть не сорок. После смерти Макса вдова перетрясла архив: к черту рыжую! — кричала она — вместе с шоколадными ляжками!

Нашелся доброхот — Валя Маленко — архивист с курячьей шеей из Феодосии: тайный поклонник Елены Александровны Шан-Гирей — он упас ее образ на снимках — белое облачко, как он выражался, облачко над Коктебелем.

Вот — перед нами ликующая компания на веранде: волхвующий Макс в снежной хламиде (алые пятна обжорства не сигналят в коричневых тонах старого фото), его Маруся (с надменными губками музы), Ася Цветаева, Сева Бормотун (поэт-марсианин — рекомендовался), Эжени Герцык, Андрей Белый, подпираемый плетеным креслицем, — с водянистыми, как крымские медузы, глазами, и Лёля с бочка — про таких особ пишут мемуаристы — «неустановленное лицо»... Неустановленное, зато прекрасное.

А снимок на шаланде? Лодку абордировало человек двадцать: гогочут, таращатся в камеру, но царит, разумеется, Макс (слегка испотевший), почему-то злая Маруся, художник Жорж Дандулин (Макс его выставит с дачи за то, что лез по винограду в спальню к Лёле) и Лёля — в колониальном платье беззаботной барышни, которая не кропала стихи, не выходила на этюды, не заламывала рук над роялем, не шептала строчки Ницше — так в чем ее колдовство?

Да когда входила — все вдруг делали — але-оп! — головы поворачивали на нее, поперхнувшись, — а что она? Надменничала? Думала: я королева солнечная? Нет, просто «магнит-девчонка», как хихикнула Ася Цветаева. К слову, их обеих в профиль запечатлел Макс: та самая фотография, где Ася демонстрирует греческий нос (спрятанный за нашлепку подорожника — прыщичков загарных остерегалась), и прижавшись к ней — щека в щеку — Лёля, с улыбкой ундины — ей улыбка шла не меньше, чем бриджи.

А разве не хороша она на отдельном портрете: Макс уговорил Лёлю позировать в качалке — а когда согласилась наивно — толкнул лапищей — качалка полетела, делая у-ух! — полетела Лёля в ней, хохоча, но не забывая, впрочем, благовоспитанно придержать у коленей порывающееся спорхнуть платье...

Я люблю еще снимок другой: Лёля смотрит на Кара-даг — редкая возможность убедиться в леонардовской линии ее профиля и быстроте локонов, похожих на водопад Джур-джур. Но откуда печаль у новорожденной Венеры? Да от того, что видела (как видят глазастые непогоду), когда приключится смертное с тем, на кого смотрит. «Что она, ведьма, выглядывает?» — подшептывала Маруся Волошина. «Зрачки ее — колодцы — тянут в себя» (это восторги Андрея Белого — он любил положить ей голову на колени и тихо плакать).

Лично мне по душе Лёля — слегка кокетка. В шляпке с противосолнечным козырьком — лицо спрятано, и только губы шаловливые говорят что-то: может, шер ами* ? Лёля лежит на берегу, перебирая пальчиками пену морскую (Макс, чтобы сделать кадр, измочился по пояс в хламиде).

Или вот Лёля иная — щекой прижимается к стволу старой оливы — ветви слетают на ее плечи, а после на руки, сплетаются с наготой, бронза ее кожи доказывает правоту библеистики, а не Чарли Дарвина: уж Лёлю Бог точно слепил из пасхального цвета глины. «Других он лепил, ги-ги-ги, из дерьма», — еретичествует Ася Цветаева. «Кого-то из мыла» (тоже мнение) «Нет, Лёля, — гудит Макс, — из пены морской! И шасть прямо к нам на веранду...» Только Валя Маленко молчит — в темноте полуночной веранды он упивается облачным очертанием Лёли: кабы только щиколотку тронуть губами... Не знает он, что она видит, как кошка, и потому кладет ему на губы горячую ладонь...



5.

Найдутся люди земные, спросят: жила-то Туфелька Золотая на что? Не актриса, не передовик производства, не рационализатор (как доярка Дуня Паздук, внедрившая в 1930-е механическую дергалку вымени), не супруга вождя — с какой стати стучать каблучками, кружить головы дуралеев?

Или все-таки Туфелька — куртизанка, которой за улыбку отваливали больше, чем иным ударницам матрацного труда? Вспомните хоть Немировича-Данченко, сувенирами которого Лёля уставила четыре полки: там пудреница с гагачьей пуховкой, ангелочки в обнимку — намек понятен? — музыкальная шкатулка, наигрывающая бразильскую песенку (даю сразу перевод): «Уэх, как жарко, донна Хелена! В твоих объятиях забыть себя! Пусть стонут чайки, донна Хелена! Но мне приятней любить тебя! Красоток черных ласкают в Рио, а я ласкаю, уэх, тебя!». Пора перевести дух? Нет, вспомните еще батальон вазочек с восковыми розами («В память о первой встрече, — пришептывал Немирович, — когда я увидел розу в снежной Москве!»), всякую мелочь вроде золоченого мундштука (Лёля, вправду, в ту пору курила — предпочитая вишневые пахитоски), зеркальце с лицом Джоконды за стеклом («Фи!» — поморщилась Лёля) и даже — вот лис, пронюхал! — фарфоровая Золушка, которой паж надевает башмачок...

А что получил? «Когда был жив дедушка, генерал Шан-Гирей (да врала Лёля — генерал был смертельно ранен еще в Русско-турецкой, до ее рождения), он просил меня перед сном поцеловать в обе щечки три раза — по-православному — а иначе заснуть не мог (потушила свет)... Пцоп... пцоп... пцоп...» Мхатовцы гоготали: Немирович двадцать минут просидел в темноте! — вожделея: сейчас, сейчас... случится... («Неожиданные поступки только украшают истинную женщину» — пункт восьмой «Золотых правил».)

Лёлю тем временем Антуан (рыцарь верный) мчал по Кремлевской набережной в «Метрополь» — в зал ресторана под сияющей нежно-изумрудной крышей «Морского дна» — «Плю бель витраж де вотр азиатик Моску. Мэ плю бель брийант де се витраж се ву Лиолиа, нес па?»*  — «Тю э жантий, мон шери»* * — (и потрепала по щечке).



6.

Ну, конечно, смеялась, пригубливая вино, дразнила завсегдатаев ресторанных: разве конферансье Гаркави не посылал ей записку «Божественная, позвольте вываляться в пыли у Ваших пяточек»? А Юра Олсуфьев — художник и фантазер (смеем думать, что Лёля воспринимала его серьезнее, чем «жениха» Боречку Скосырева), итак, Юра не упрашивал научить танцевать? (Впрочем, его всегда, сопя в щеки, отпихивал Немирович.) И неужели маршал Тухачевский не смотрел на Лёлю в «Савое» своими чуть водяными глазами? — не все же о новых танках мечтать — и поднимал в ее честь шампанское в молчаливом тосте...

Дразнила спутниц их дешевых — достаточно было повести бронзовым плечиком, с которого упадала покорная чернобурка (нет, не угадали, не подношение Миши Айвазова, берите выше — самого Микояна), впрочем, предпочитала огнёвку — потому что это шан-гиреевский цвет: пьяное пламя...

Кстати, Зинаида Райх предложила мену: боа-огнёвку из Лёлиного гардероба на свою шубку из красного волка. Лёля не согласилась. Дело не в том, что красный волк — не волк, а крашеная кошатина, просто знала — тут другая интрига. Севушка Мейерхольд четвертый, кажется, раз уговаривал Лёлю поступить к нему в театр — увидел, как Лёля выстукивает чарльстон в «Метрополе» с Роланжем — «Мои пр-римы, — чуть каркал гений, — так тан-нцевать не мог-гут. Елена Александровна, — качнул головой, — соглашайтесь. Я сделаю вас звездой!» Даже щеки у него размалиновели. А Лёля? Щурилась. Милостиво кивала. И Райх затаила: ясно, какие танцы привиделись муженьку. Хотела выцарапать у Лёли боа, а после тыкать Севушке в лицо: «Ты не понял — она торговка! Вприпрыжку за моей кошкой — сама кошка драная!».

Да это мелочи. Вглядчивых другое интересовало. Если чаровница из «Метрополя» — не прима мейерхольдовская, то почему такие шу-шу, когда она (ах, улыбка, ах, чертовка) входит, бамкнув зеркальной дверью? Ну, разумеется, спутники под стать: Антуан — двухметровой породы с синими глазами, а еще брильянтик на мизинце, или Мишенька Айвазов — пусть семенит ножками, но благополучие излучает, как парфюм, — денги, фрюкты, лебяжий пюх — или Константин Мельников — архитектор: да за его усики, за его белую шляпу — любая удавилась бы... И правильно. Разве не хорошо выпить чаю в плетеных креслах на крыше его дома в Кривоарбатском? И смешно же, когда щекочут коленки!..

А Капабланка? Весной 1935-го москвички (ни бум-бум в шахматах!) сахарно сплетничали, что Капабланчик-смуглянчик профукал партию с Ласкером только по той причине, что... не смотрел на доску! головой крутил! Искал в зале жену свою (кстати, русскую, из белогвардеек) Оленьку Чагодаеву? Черта с два! Оленьки и близко не было (в Петровском пассаже скупала оренбургские шали, у бывшего Елисеева — черную кавиар кастрюлями), а была другая — незнакомка в кремовой шляпке — ну да, Лёля... Лица из-под шляпки не разобрать: лишь поманивала Капу нижняя полоска губ со смешком — неужели не разглядел королеву московскую?

Ласкер нудел в мемуарах: Капабланка изумил — всегда джентльмен, он вдруг бахнул стулом, выпрыгнул, «мерси а во парти»*  не сказал — и скачками, скачками орангутаньими по лестнице!.. Если бы Ласкер увидел слезинки в глазах Капы, то уж наверняка простил... А Капа на Волхонке стоял и смотрел, как чудная bella donna северных стран с золотыми прядями (шляпку — порх! — на сиденье) машет ему из авто. Это неженатый Ботвинник ее увозил — и гордился, что станет учить Лёлю шахматам — наивненький, да? Она вспомнила на Арбатской площади, что не купила тетушке капель дуремьяновых («И такие бывают?» — удивлялся Ботвинник) и, шляпку нацепив, исчезла.