Золотой храм — страница 111 из 123

преображалось, соединяя в себе прозрачный свет и безумие.

Тогда же я написал об этом явлении небольшое эссе – таким важным показалось мне мое открытие. Ведь синее небо, явленное моему поэтическому взору, ничуть не отличалось от того синего неба, которое видели окружавшие меня простые портовые парни, – этот факт был очевиден и несомненен. Я давно ждал такого момента, и вот он настал, благословленный солнцем и сталью. Вы спросите, почему мое единство с толпой показалось мне неоспоримым? Да потому, что, когда люди поставлены в одинаковые физические условия, несут одно и то же бремя, поровну делят тяготы да еще опьянены единым хмелем, – их индивидуальные различия сокращаются до минимума. К тому же опьянение подобного рода отлично от чисто интимного галлюцинирования, вызываемого наркотиком, – то, что я испытал, можно назвать коллективным, массовым галлюцинированием. Моя поэтическая интуиция на сей раз, впервые в жизни, вступила в свои права и реконструировала реальность при помощи слов уже после события, а это значит, что, глядя в беспрестанно меняющееся небо, я проникся новым для меня пафосом действия.

И там, в этой то вздымающей ввысь, то падающей вниз синеве, так похожей на гигантскую хищную птицу, я увидел истинную природу Трагического.

С давних пор у меня было собственное определение Трагического. Его пафос проявляется тогда, когда самое заурядное сознание вдруг возносится на необычайную, недоступную окружающим высоту. Для сознания, первоначально обладающего особо острой восприимчивостью, такой взлет заведомо невозможен. Вот почему тот, кто посвятил себя Слову, может лишь создать трагедию, но участвовать в ней – никогда. Есть и еще одно необходимое условие: восхождение на высоты Трагического всегда основывается на физическом мужестве особого свойства. В момент, когда заурядное сознание, обладающее такого рода силой, соединяет в себе необходимые компоненты – боль, опьянение, невероятную остроту ви`дения, – и происходит рождение Трагического. Назову еще некоторые условия: избыток совершенно «нетрагической» витальности, невежество и определенная неприспособленность к жизни. Для того чтобы человек мог на миг приблизиться к Божеству, в обычной жизни он должен находиться от небес как можно дальше.

Лишь увидев собственными глазами то невероятно близкое к Божеству синее небо, я уверовал в универсальность своего чувственного восприятия. И моя давняя жажда разом утолилась, моя слепая, болезненная вера в Слово растаяла как дым. Я ощутил себя участником трагедии, действующим лицом бытия.

Стоило мне один-единственный раз заглянуть в этот мир, и многое, прежде неведомое, открылось моему разуму. Работа мышц без труда разогнала мистический туман, сотканный словами. Мое прозрение было похоже на эротическое пробуждение юного тела. Я начал понимать и чувствовать, что` такое жизнь и что` такое действие.

Если бы я тут остановился, это означало бы только, что я, пусть с опозданием, вышел на путь, которым идет большинство людей. Но в моей голове уже зрел новый замысел. Нет ничего удивительного в том, что некая идея созрела во мне и со временем подчинила себе всю мою душу, размышлял я, – такое происходит сплошь и рядом. Но почему этот процесс всегда ограничен пределами одного лишь духа – в них зарождается, ими же и исчерпывается? Я так устал от многолетнего раздвоения души и тела! Разумеется, бывает и так, что движения души выплескиваются в сферу телесного: например, нравственные терзания порождают язву желудка или что-нибудь в этом роде. Но я имел в виду связь совсем иного свойства. Если в детстве моя плотская оболочка возникла в виде абстракции, изъеденной ржавчиной Сло`ва, то нельзя ли обратить этот процесс вспять: взять идею и перенести ее из духа в плоть, выковать из собственной души стальные доспехи для тела?

Эта концепция, концепция Тела, проистекает из моего определения Трагического, о чем я уже писал выше. По моему суждению, тело обладает большей склонностью к восприятию идеи, нежели дух, оно способно впитать ее глубже и основательнее. Ведь для человеческого существа идея – понятие изначально чуждое. Точно так же для души чужеродным является тело, неподвластное контролю разума и управляемое собственными законами – непроизвольными сокращениями мышц, работой внутренних органов, процессами в системах циркуляции. Вот почему человеку не так уж сложно воспринимать собственное тело как метафору идеи, – в конце концов, они равно отдалены от нашего «я». Когда неистовое, роковое вторжение идеи подчиняет себе человеческую душу, зависимость, в которой оказывается последняя, весьма напоминает зависимость от своей плоти, так хорошо знакомую каждому из людей. Неконтролируемая, нерассуждающая приверженность идее невероятно схожа с узами, прикрепляющими дух к телу. Полагаю, именно на этом зиждется и христианский догмат Воплощения, и следы гвоздей, чудодейственным образом появляющиеся на ладонях и ступнях религиозных фанатиков.

Но возможности человеческого тела имеют свои пределы. Скажем, если вами овладевает неистово сильное желание вырастить у себя на лбу ветвистые рога, вряд ли у вас это выйдет. Ограничения плоти – чувство меры и равновесие, регулирующие телесное бытие. Чувство меры и равновесие способны создать усредненный тип красоты, способны они снабдить нас и теми физическими характеристиками, которые позволяют носильщикам алтаря видеть вибрацию неба. Но не более того. Чувство меры и равновесие выполняют особую, корректирующую функцию, беспощадно расправляясь с любой чрезмерно эксцентричной идеей. Их миссия – всякий раз возвращать человеческое «я» к исходной точке, где любые сомнения в собственном отличии от прочих особей людской породы становятся невозможными. Вот мое тело, думал я. Оно – порождение идеи, и в то же время оно может стать идеальным прикрытием, плащом, в который идея завернется и спрячет свой лик. Если бы плоть сумела достичь безличной, совершенной гармонии, мое «я» навечно угодило бы под домашний арест. Я всегда полагал, что толстое брюхо (признак духовной неряшливости) и хилая грудь (признак чрезмерной чувствительности) крайне отвратительны, поэтому был несказанно удивлен, когда узнал, что находятся люди, считающие подобные физические изъяны привлекательными. Мне телесные несовершенства казались чем-то постыдным – ведь их обладатель, по сути дела, выставлял напоказ срамные атрибуты своего духовного уродства. Пожалуй, это единственный вид нарциссизма, который я не способен понять и простить.

Долгие годы отстранение духа от плоти – плод изводившей меня потаенной жажды – было главной темой моих произведений. Отходить от нее я начал лишь тогда, когда в голову мне пришло, что и у тела может быть собственная логика, даже собственная идеология. Постепенно во мне зрела убежденность, что внешняя привлекательность и безмолвие вовсе не являются идеальными характеристиками плоти – она может быть и красноречивой.

Однако читатель, следя за ходом моей мысли, наверняка скажет, что я начал с трюизма, а затем вышел за рамки здравого смысла и заблудился в лабиринте алогизмов. Отчуждение духа от плоти стало настолько распространенным явлением в современном обществе, что на это сетуют все и каждый. Но это еще не дает оснований, скажет читатель, нести какой-то чувствительный вздор про идеологию и даже красноречие тела. Автор просто играет словами, пытаясь скрыть растерянность и замешательство.

Вовсе нет. Мое позднейшее открытие было предрешено в тот самый момент, когда я попробовал поставить знак равенства между фетишизмом реальности и плоти, с одной стороны, и фетишизмом Слова – с другой. Итак, в левой части уравнения – безгласное красивое тело, в правой – прекрасное Слово, имитирующее физическую красоту. Стоило мне сопоставить два эти детища единой идеи, и я почувствовал, как начинаю освобождаться от пут Слова. Ибо само осознание того, что красота безмолвного тела и красота Слова происходят из общего источника, означало выход на чисто платоновскую идею равенства плоти и речения. Отсюда уже было рукой подать до следующего этапа, когда тень Слова ляжет на мою физическую оболочку (хотя подобное деяние, разумеется, совершенно не в платоновском духе). Оставался еще один, последний шаг, чтобы я в полный голос заговорил об идеологии и красноречии тела.

Но прежде я должен рассказать о своей первой встрече с солнцем.

Как ни странно это прозвучит, я встречался с солнцем всего дважды. Иногда бывает так: жизнь сводит тебя с человеком, с которым ты не расстаешься до самой смерти; при этом со временем обнаруживается, что вы оба мимоходом уже видели друг друга когда-то прежде, но в тот, первый, раз не придали значения этой встрече. Примерно так же произошло и у меня с солнцем.

Наша первая, мимолетная, встреча состоялась летом сорок пятого года. Только что закончилась война, и солнце неистово палило, выжигая буйные летние травы, которыми густо заросла граница между военной и мирной жизнью. Граница эта напоминала проржавевшие, полуразвалившиеся проволочные заграждения, едва видные сквозь зеленые заросли. Я шагал под жаркими лучами, не имея ни малейшего понятия о смысле солнечного сияния.

Плотный равномерный свет бесшумно лился с небес на землю. Трава, кусты, деревья зеленели точно так же, как во время войны, точно так же омывало их безжалостное полуденное сияние, покачиваясь знойным маревом под легкими дуновениями ветерка. Зрелище это показалось мне миражом, я коснулся листьев пальцами и был удивлен, когда видение не растаяло.

Долгие месяцы и годы солнце ассоциировалось у меня с распадом, гибелью, разрушением. Оно сверкало на крыльях взлетающих бомбардировщиков, на щетине штыков, на кокардах фуражек, на золотой вышивке знамен. Но, глядя на игру его бликов, я думал совсем о другом: о поблескивающей крови, льющейся из зияющей раны; о серебристых мухах, густо обсевших бездыханное тело. Солнце, властелин смерти, увело молодых парней в южные моря и дальние горы, на неминуемую гибель, а потом торжествующе озарило своим слепящим сиянием пустынные, гниющие, кроваво-красные горизонты.