Золотой Василек — страница 2 из 3

Глава I. ПЕРЕМЕНЫ

Дни... Месяцы... Годы... Они тянулись еще медленно, а не проносились, как легкие видения. И все же время для Нади стало идти быстрее. Бывало, она не могла дождаться, когда пройдут пять минут и зазвенит звонок к перемене. А сутки! Сутки казались вечностью.

И вот «по дороге своей жизни» Надя отсчитывает уже четвертое лето, которое она проводит в дни каникул дома. Она, как и прежде, любит свой дом и свой городок. Еще приветливей шумит для нее тайга, плещутся волны океана, и ласточки стайками летают высоко в воздухе.

Но, совершая свой извечный, неумолимый ход, время оставляет и на Наде — правда, пока еще счастливые — следы.

Пепельная пушистая коса украшает венчиком ее кудрявую головку. Пытливей вглядываются ясные глаза в этот старый, а для нее такой новый и заманчивый мир, который словно из тумана вырисовывается вокруг.

И в родном шелесте волн и леса, и в мерцании звезд в высоком небе, и в сиянии солнечного луча смутно угадывала Надя какие-то таинственные чары, и в душе ее поднималась радостная, непонятная тревога.

Так в тихие июльские ночи вдруг вспыхнет синяя зарница над лесом, осветит на мгновение его кромку, нарушит мирную тишину и поселит в сердце удивление и трепет.

В самом городке тоже произошли перемены. Маленькая школа стараниями Надиной мамы, бесконечными ее трудами и хлопотами преобразовалась в прогимназию и готовилась стать полной восьмиклассной гимназией.

Казалось, счастье улыбнулось и маме и Наде. Однако тревоги никогда не оставляют человека. «На свете счастья нет, а есть покой и воля», — сказал поэт. А у Надиной мамы не было ни вольной воли, ни покоя.

Для гимназии к осени строился большой новый дом. Кто-то в нем будет жить, трудиться и учить? Вряд ли Надина мама! Она не обучалась в институте и не окончила Высших женских курсов, о которых в годы ее юности можно было только мечтать.

Вопрос о начальнице решался в городской управе. И, хотя Екатерина Николаевна, казалось, была первой кандидаткой, в управе думали иначе. Там заседали теперь важные тузы. Они разбогатели на золотых приисках и рыбных промыслах и уже не хотели, чтобы скромная народная учительница «выскочила» в начальницы гимназии — единственной в их огромном уезде. Екатерина Николаевна была горда. И чем трудней жилось, тем строже она охраняла свою душевную независимость и дорожила ею как святыней. Она знала, что в управе не встретит поддержки, и с грустью готовилась к отъезду. Прощалась с красавицей рекой, с вековым лесом и с честными, смелыми, хорошими людьми. Они ведь встречаются везде, а в таких далеких, суровых краях кажутся еще лучше и желаннее.

И в курцевском доме жизнь не осталась без перемен. Умер господин Курц. Все же он успел свое миллионное богатство перевести в германские банки. И бедные дети остались совсем одинокими. До совершеннолетия к ним был назначен опекун.

Весной одиннадцатого года, приехав на каникулы, Надя увидела флаг на шпиле Павкиного дома приспущенным: капитан «Золотого Василька» с братьями и Маней ожидались со дня на день из заграничного путешествия, куда их отправил опекун, чтобы хоть немного излечить детей от заикания.

У Лизы Фоминой умерла мать. И Лиза временно жила у Екатерины Николаевны.

Пришел июнь. Звенели таежные родники. И птицы уже вывели своих птенцов. В Надином дворе пахло смолой, тонкие стружки розовели на солнце, и свежие опилки снегом покрыли весь двор.

Надя и Лиза целыми днями суетились возле пильщиков. Бегали по настилам, приставали к плотникам.

Стук топоров, визг пил, гортанные крики китайцев пугали птенцов. А им пришла пора вылетать из гнезд. Птенцы падали с деревьев, неуклюже прыгали среди стружек и опилок и беспомощно кричали. Надя то и дело забиралась на разлатую лиственницу подсаживать галчат в гнезда.

Однажды в полдень по двору будущей гимназии шел инженер-путеец. Его белый костюм сверкал на солнце. Инженер оглядывался — нет ли поблизости кого, чтобы узнать, когда и где можно видеть начальницу. Но все русские рабочие ушли на обед, а китайцы спали в тени тут же, на стружках, подложив под голову мешки от картофеля, которые в ненастье служили им дождевиками.

Близко слышался детский звонкий голос. Инженер оглянулся, но никого не увидел. Вдруг упал со старой лиственницы толстый сучок. Инженер поднял голову — высоко на дереве среди мягких игл сидела девочка в синей матроске. Она беспечно обхватила ногами шершавый ствол и усаживала в гнездо птенца.

Галчонок топорщил крылья и отчаянно кричал. А девочка тихонечко с ним разговаривала, и голосок ее журчал, как таежный ручеек.

Инженер снял фуражку, заслоняясь от солнца, и окликнул девочку:

— Сударыня! Вы слишком высоко забрались. Не лучше ли спуститься пониже? А я помогу.

Девочка мельком взглянула вниз, склонив головку набок, ничего не ответила и, ловко перебирая ногами и руками по стволу, спустилась немного, потом ухватилась одной рукой за гибкую ветку, высвободила ноги и, оттолкнувшись от ствола, повисла в воздухе, раскачалась и прыгнула на плахи, сложенные высоким треугольником для просушки.

Инженер не успел ее разглядеть, как она уже перебралась по уступам треугольника и скрылась.

«Проказница!» — подумал он не без удовольствия.

Поравнявшись с верандой, он прочел объявление о часах приема и поднялся по ступенькам террасы.

Навстречу ему вышла полная дама средних лет. На ней было легкое серое платье из бумажного японского вуаля. Приветливое смуглое лицо и внимательные темно-карие глаза свидетельствовали о том, что она родилась не в этих северных местах.

Инженер представился:

— Курбатов Павел Георгиевич. Начальник местного порта.

Екатерина Николаевна пригласила его в гостиную. Одна дверь из гостиной выходила на стеклянную веранду, а противоположная — в столовую, посреди которой виднелся овальный обеденный стол. Екатерина Николаевна присела на мягкий диван в чехле и пригласила инженера рядом в кресло. Но Курбатов попросил разрешения постоять. Его высокая, статная фигура отражалась в трюмо. У него были небрежные и в то же время точные движения, и пленял юношеский блеск смелых, чуть насмешливых глаз. Курбатов, как многие путейцы, по традиции сохранял военную выправку. Известно, что Институт инженеров путей сообщения при Николае I входил в ведомство военных учебных заведений. Екатерина Николаевна это знала. Ей понравилось, что во всем облике инженера чувствовалась внутренняя дисциплинированность и требовательность к себе. Узнав все необходимое относительно определения дочери в гимназию, Курбатов откланялся и уже протянул руку за фуражкой — она лежала на подзеркальнике, — как взгляд его заметил в зеркале головку кудрявой девочки, той самой, что он видел на лиственнице с птицей. Девочка сидела на корточках в столовой, скрытая длинной камчатной скатертью, и, склонив голову к самому полу, вся раскрасневшаяся, сбоку разглядывала незнакомца.

В зеркале Курбатов увидел лукавые зеленые глаза, выбившиеся локоны и улыбку, которая освещала лицо.

Инженер невольно задержал руку на подзеркальнике. Заметив его пристальный взгляд, устремленный вниз, Екатерина Николаевна тоже посмотрела туда и увидела Надю. Ее тонкие брови чуть дрогнули, а карие глаза слегка прищурились: она хотела скрыть свое недовольство.

Надя живо поняла взгляд матери, почувствовала, как ей была неприятна такая проделка. Не разгибаясь, на четвереньках, уползла она из столовой в спальню и там, на кровати матери, затихла. Она успела разглядеть Курбатова. Вся его фигура, прекрасный костюм, выправка, как у военного, его непринужденность в обращении — все говорило о том, что инженер богат, независим и, пожалуй, тоже будет думать, что Надина мама слишком проста и не подходит на пост начальницы.

В городок все больше и больше наезжало богатых людей. Где же маме, скромной учительнице, дотянуться до них? Она по-прежнему чувствует себя народной учительницей. И прислуга в доме та же. И весь порядок жизни прежний. Только квартира стала больше. Нет, не оставят маму в гимназии. А тут еще Надя так подводит. «Что ж это? — скажут. — Какая невоспитанная у начальницы дочь! Как же можно доверить ей наших детей?»

Прошло несколько дней. Как-то утром Надя увидела на шпиле курцевского дома веселый флаг. Неужели Маня и Павка вернулись из далекого путешествия? Но не прошло и получаса, как сама Маня уже прибежала, словно она никуда и не уезжала. Она звала Надю и Лизу на «Василек».

Маня выросла, стала спокойнее. А главное, она свободнее разговаривала. Правда, слова произносила медленно, растягивая слоги, а все-таки это было очень хорошо!

— У нас теперь опекун, — сказала Маня.

А Наде было не до опекуна. Она так радовалась подружке! И на закате, когда верхушки лиственниц покраснели, девочки пошли на «Василек».

Игра началась, как будто дети и не расставались. Корабль плыл далеко, у опасных меловых берегов острова Уайт, и Павка не отходил от руля. Надя, впередсмотрящий, пристально вглядывалась, не грозит ли «Васильку» откуда-нибудь встреча.

В саду, среди зеленых кадушек с лимонами, мелькнула фигура в белом костюме инженера-путейца. Зачем он здесь? Надя не хотела даже думать о нем. Но Курбатов — а это был он — решительно шел к «Золотому Васильку». Поравнявшись с кораблем, он приветливо приложил руку к козырьку фуражки и попросил позволения принять его на борт. Павка скомандовал малый ход. Спустил шлюпку. Приказал приготовить парадный носовой трап. А Филька с Лизой нарочно его раскачивали, изображая бурю у английских островов.

Курбатов поднялся на борт. Дети окружили его, и только Надя стояла поодаль. Она все еще не могла понять, зачем он на «Васильке». «А может быть, он-то и есть опекун!» — вдруг догадалась Надя, и досада поселилась в ее душе.

В другой раз она застала Курбатова в саду с незнакомым человеком в сером костюме и в мягкой фетровой шляпе. Это был бухгалтер. Курбатов пригласил его вести денежные дела в курцевском доме.

— Здравстуйте, Надя! — приветствовал ее Курбатов. — Разрешите, я познакомлю вас с Сергеем Сергеевичем. Он приехал из Энска. Сергей Сергеевич! Рекомендую: Надя Морозова. Дочь Екатерины Николаевны, учится в Энске.

— Очень приятно! — учтиво приподнимая шляпу, сказал Сергей Сергеевич. — Что же у вас там, родственники?

— Да, — ответила Надя. — Там живут дядя и тетя. Только вы их, конечно, не знаете. Они нигде не бывают.

— А как фамилия вашего дядюшки, смею спросить?

— Его зовут Василий Матвеевич Матях.

— Василий Матвеевич? — не без удивления повторил бухгалтер.

— Да, Василий Матвеевич.

— Как же! Как же! Прекрасно знаю. Очень уважаемый человек. Один из крупных вкладчиков нашего Русско-азиатского банка.

Курбатов внимательно слушал разговор и наблюдал за тем, как быстро менялось выражение подвижного лица Нади.

— Нет! Нет! Что вы! Что вы! — взволнованно и даже испуганно заговорила Надя. — Это совсем не тот. Мой дядя вовсе не богатый. Он не может даже купить тете новую котиковую шапочку за пять рублей, а старая уже и не рыжая, а даже зеленая. А тетя сама стирает белье и моет полы.

— Вот как! — заметил несколько удивленно Сергей Сергеевич. — Впрочем, в этом нет ничего предосудительного.

Сергей Сергеевич приподнял шляпу, раскланялся и пошел в контору, пригласив с собой и Курбатова.

А Надя поднялась по трапу на «Василек». Присела на чугунную тумбу и задумалась. Давно уже была пора подметать палубу, стирать пыль и чистить кирпичом все медные части, а Надя с тряпкой в руке сидела и думала.

Какие страшные, непонятные в жизни тайны! С грустным недоумением, растерянно смотрела она по сторонам, не узнавая знакомых предметов и словно ища, к кому бы она могла обратиться с упреком и вопросом. Все было по-старому, и все казалось иным. Печально болтался флаг на «Золотом Васильке», и смутно трепетали в саду деревья. А мимоза, сложив свои перистые листочки, дрожала от налетевшей с гор холодной струи воздуха.

Зачем? Зачем дядя говорит, что он нуждается, что он не может купить тете новую шапочку? Что же, он плохой, дядя? Нет! Нет! Надя хочет любить его. Дядя честный, добрый. Но почему же он все это говорит?

Надя очень рано узнала горе: утрату любимого, бесценного существа — отца. Но лишь впервые она поняла ужас другой великой утраты — веры в дорогого ее сердцу человека. Она испытывала тоску. И никогда еще мир, наполненный тысячами звуков, запахов и цветов, не казался ей таким тихим и мертвым, что она слышала в нем только гул своей собственной встревоженной головы.

Но потребность любить и верить так сильна в детстве! И Надя чувствовала необходимость тут же ее утолить. И вот почему, услышав голоса Мани и Павки, она бросилась им навстречу, обняла Маню и припала к ней на грудь, как припадает к журчащему источнику путник, истомившийся в далеком пути.


* * *

На заседании в городской управе решался вопрос о кандидатуре начальницы.

— Полагаю, — сказал городской голова, — нам следует просить в округе настоящую начальницу. У нас не богадельня. И чем мы хуже других?

Особенно горячился инспектор начальных училищ Невеличкин. Он покровительствовал одной учительнице и втайне надеялся протащить ее в начальницы гимназии.

Тетя Дуня узнала из письма Екатерины Николаевны о таком намерении хитрого инспектора. Она поклялась, что если Невеличкин добьется увольнения Надиной мамы, то она, тетя Дуня, ничего не побоится, купит билет, приедет в городок и публично даст Невеличке в морду.

«Уж если я не помогу Катерине Николаевне, — говорила тетя, — то хоть этого прохвоста выведу на чистую воду. Быть его морде битой, а тогда придется ему из городка совсем уезжать».

Но сейчас Невеличкин важно сидел в кожаном кресле рядом с городским головой и повторял его слова:

— Конечно, у нас не богадельня. Начальница гимназии должна иметь институтское образование. Чем мы хуже других?

— Разумеется, мы ничем не хуже других, — сказал с чуть заметной усмешкой гласный Курбатов. — Но, во-первых, мы должны благодарить Екатерину Николаевну: без ее энергии нам не видать бы гимназии как своих ушей. Дело она ведет прекрасно. Уважают ее все родители. А кроме того, — сказал он уже совсем небрежно, — ее близкий знакомый в Энске — полковник генерального штаба. Очень влиятельный человек в округе. От него будет зависеть многое в назначении начальницы. К тому же он человек с состоянием. Кажется, он собирается приобрести в нашем городке собственный дом. Его привлекает рыбалка. Впрочем, спросите у Сергея Сергеевича. Он хорошо знает его.

— И большое состояние, позвольте спросить? — заискивающе и даже приподнимаясь со стула, спросил голова.

— Кажется, порядочное, — так же небрежно ответил Курбатов, будто всецело занятый стаканом с чаем, куда он клал серебряными щипчиками сахар из позолоченной пузатой сахарницы.

— Такая начальница нам подходящая! — самодовольно заявил рыбопромышленник Орлов, разглаживая длинную бороду.

И Екатерину Николаевну, к великому негодованию Невеличкина, управа утвердила начальницей.



Глава II. ПРОГУЛКА

Служебный катер Курбатова «Владивосток» готовился к отходу. Труба его курилась черным дымом. Было раннее утро. То и дело причаливали к пристани шампунки и юли-юли с фруктами и овощами с прибывших на рейд морских пароходов. Горы огурцов и помидоров возвышались по обеим сторонам деревянной морской пристани, далеко уходящей к мысу, замыкавшему бухту.

Китайцы-грузчики быстро разгружали шампунки, складывали в плетеные корзины огурцы, маленькие дыни, бананы, хаки и редис. И в утреннем влажном воздухе плыли пряные ароматы.

С городского моста спустилась к пристани группа детей с Курбатовым. Это он затеял на своем катере прогулку к взморью. Павка и сын Курбатова Володя тащили тяжелую корзину с провизией. Девочки несли бутылки с лимонадом, большой чайник и корзину с посудой.

На пристани купили у китайцев разной зелени и фруктов, погрузились на катер. И «Владивосток», дав отходный гудок, развернулся кормой, вспенил винтом воду, обогнул мыс и вышел из бухты, держа курс к океану.

На горизонте у самого края воды блеснул золотой ободок, а с неба все еще смотрела ущербная луна, и около нее нежным перышком белела утренняя звезда.

На гладкой, не тронутой даже рябью реке то и дело показывались головки нерп, чайки низко носились, распластав белые крылья.

А солнце все росло, ширилось, выплывало из-за моря. И вдруг подпрыгнуло, оторвалось от кромки воды, сразу стало меньше и ослепительнее, засияло в небесах, ликуя, все заполнило светом и движением, раздвинуло горы, выгоняя туман из расщелин, заливая и небо, и реку, и горы алыми сверкающими лучами. Свет падал сквозь легкий пар над рекой, сквозь утренний воздух, розовел на грудках стремительных ласточек, на белых крыльях чаек, на масляных головках нерп.

Тем временем дети рассаживались у стола под тентом на баке. Распаковывали корзины, расставляли чашки и блюдца, нарезали хлеб к утреннему завтраку.

Тихая, застенчивая Лиза хлопотала у огромного чайника, разливала чай. Все уже уселись и протягивали руки кто к маслу, кто к чайной колбасе, кто к кипящей на большой сковороде глазунье.

А Надя смотрела на восход. Она внимательно следила за плывущим в тучах утренней зари облачком. Вбирала в себя запах моря, ветра. И смутный шум морской волны отвечал смутному трепету ее души, которая ожидала чего-то таинственного.

Влажный ветер играл воротником ее синей матроски, завивал в кольца выбившиеся пряди волос. Павел Георгиевич окликнул ее, приглашая завтракать. Надя оглянулась. Ее зеленые глаза сияли счастьем, тем счастьем, которое посещает человека в редкие, особые минуты, когда он всем существом своим ощущает, как прекрасна земля под высоким утренним небом.

И Надя улыбалась реке, которая уходила к горизонту, и ветру, который овевал ее, и свету, который отражался в каждой капельке воды и в Надиных зеленых удивленных глазах.

Она не сразу поняла, чего хочет от нее Курбатов, и, тряхнув головой, как бы очнулась от очарования, которое захватило ее, вздохнула глубоко, словно прощаясь с кем-то, и пошла к столу, откуда так вкусно пахло молоденькими огурцами и укропом.

Завтракали долго. Лиза не успевала наливать в чашки чай. Она была застенчива и, чтобы скрыть это, старалась все время что-нибудь делать: то готовила бутерброды, то уносила в камбуз чайник, то мыла ложечки. Заметив это, Павел Георгиевич предложил Лизу сменить. Сам налил ей чашку горячего чаю, положил на тарелочку яичницы и колбасы, придвинул корзинку с японскими вафлями. Но Лиза, смущаясь и краснея, от всего отказывалась, уверяя, что она никогда в такое время не ест, и, обжигаясь, пила пустой чай.

Когда все наелись, Надя, привыкнув убирать со стола, решила вдвоем с Лизой перемыть посуду и уложить оставшуюся еду в корзинку. Лиза охотно согласилась. Они были одни на палубе, остальные пассажиры спустились вниз, в кают-компанию. Надя снова налила Лизе чай, не спрашивая, положила всякой еды и, все еще взволнованная, стала рассказывать, как всходило солнце, какое это было наслаждение смотреть на него и какой счастливый день пришел с этим восходом. И столько было в ее глазах восторга и удивления, что даже Лиза, бедная Лиза, сознавая, как она нелепа в своей самолюбивой застенчивости, и еще больше раздражаясь на себя за это и все-таки считая, что она здесь лишняя, что только из жалости и вежливости взяли ее на такую веселую прогулку, на мгновение поверила, что счастье, быть может, улыбнется и ей. И, позабыв свои сомнения и тревоги, робость и застенчивость, она слушала Надю и, как равная среди равных, пила чай, ела колбасу, с хрустом откусывала сочный огурец, круто его посолив, и грызла его мелкими крепкими зубами.

Незаметно прошел день. Вечерняя звезда засветилась на небе, и на палубе «Владивостока» роса увлажнила парусиновый тент.

Все собрались в кают-компании, уселись на мягких диванах.

В окна было видно, как с гор ползут клочья тумана.

Павел Георгиевич сказал в трубку, чтобы капитан прибавил ходу.

Капитан и сам торопился: кто любит холодные туманы!

А Павел Георгиевич рассказал детям, как несколько лет назад возник проект перегородить дамбой Татарский пролив — между материком и Сахалином. Тогда считали, что причина туманов — холодное течение из Охотского моря.

— Ошибку эту заметил адмирал Макаров, — сказал Курбатов. — Он доказал, что такого течения нет. Туманы на побережье бывают потому, что Амур впадает в пролив в самом узком месте и загораживает путь теплому течению Куро-Сиво. Предлагали даже повернуть устье Амура, чтобы он впадал севернее — в Охотское море. Но и в этом проекте не все было верно. Летом с моря на материк дуют муссоны и гонят морскую воду с востока на запад. А вращение Земли поворачивает это течение вправо, на юг. Вот почему вдоль берегов Охотского и Японского морей идут с севера холодные воды, а на побережье висят пологом туманы. Надо победить эти холодные течения вдоль побережья, — сказал Курбатов.

— Правда? Это можно? — спросила Надя.

— Думаю, возможно. Мы и сейчас производим изыскания. Конечно, нужна большая проверка и точные расчеты. Если они подтвердятся, будем предлагать проект прорыть канал, чтобы отвести холодные воды в Берингово море. И тогда исчезнут туманы, земля станет лучше плодоносить. В Татарском проливе течение унесет ил и песок, Амур ведь постоянно заносит песком морское дно в лимане. И городок наш станет глубоким и притом незамерзающим портом.

— Какое это было бы счастье! — тихо сказала Надя.

— А папочка про это толстую книгу пишет, — гордо сообщила Люся, младшая дочка Павла Георгиевича.

— Это верно? — робко спросила Лиза.

— Верно-то верно, только нужно, чтобы это были не маниловские мечтания, а точный расчет. Тут нельзя щадить ни сил, ни жизни. Правительство дает очень мало средств для изысканий. Хорошо, что в этом заинтересованы промышленники, они не жалеют золота. Ради этого стоит его зарабатывать.

— А вы, Павел Георгиевич, тоже даете на это деньги? — спросила Надя.

— Сейчас это главный интерес моей жизни.

Лиза и Надя внимательно слушали Павла Георгиевича, хотя и не совсем поняли. А мальчики не принимали участия в разговоре. Они играли с Людой и Маней в бирюльки, и Гемка старался крючочком подцепить и вытащить из кучки крошечную кастрюльку и при этом не рассыпать всю кучку.

— Папочка! Ты всегда затеваешь скучные разговоры. Это интересно только Наде, а Лиза просто из уважения к тебе слушает. Расскажи такое, чтобы всем было интересно и весело, — предложила Люда. — Мы уже кончили игру в бирюльки.

— Согласен, — сказал Павел Георгиевич, чуть заметно улыбаясь и обнимая старшую дочь. Он знал, что она ревнива и не любит, если кого-нибудь выделяют в ущерб ей. — В таком случае, отгадайте загадку, — оживляясь, сказал Курбатов, и серо-стальные глаза его весело заблестели.

Он предложил разгадать небольшую сказку-загадку.

Дети задумались. Балованный Филька наугад говорил вздор, Павка хмурился и мучительно искал ответа. Лиза от смущения никак не могла сосредоточиться, что бывало с ней и на экзамене. Надя быстрее других отгадала загадку.

Присматриваясь к Наде, Павел Георгиевич всегда находил в девочке что-нибудь неожиданное.

Сначала ему понравилась ее жизнерадостность: девочка чему-то своему радовалась и резвилась. Потом его удивила глубокая и бережная любовь Нади к матери и особенно привлекали пытливые глаза, в которых он видел постоянное присутствие мысли.

Мать часто читала Наде вслух книги. Екатерина Николаевна любила хорошее русское слово. У нее был выразительный голос, и она передала его дочери. Нередко на «Васильке» Павел Георгиевич слышал милый, проникновенный голос девочки, когда она, подражая матери, старалась передать очарование книги и вкладывала в чтение самые душевные оттенки.

Не так давно она читала Мане, Лизе и мальчикам «Сон Макара», до этого прочитанный ей матерью.

Павел Георгиевич не очень любил Короленко. Но, услышав за дверью кают-компании на «Васильке» эту повесть в устах девочки, невольно остановился.

— «А после баба умерла, — читала Надя. — Ее надо было хоронить, а у него не было денег. И он нанялся рубить дрова, чтобы заплатить за женин дом на том свете... А купец увидел, что ему нужда, и дал только по десяти копеек. А старуха лежала одна в нетопленной, мерзлой избе, а он опять рубил и плакал. Он полагал, что эти возы надо считать впятеро и даже больше».

А когда Надя дочитала до того места, где говорилось о том, как старый Тойон сказал Макару: «Погоди, барахсан. Ты не на земле. Здесь и для тебя найдется правда!» — что-то дрогнуло в сердце Курбатова.

Он вдруг почувствовал тогда в горле стеснение. И, взволнованный, быстро ушел с «Василька»...

Темнело.


* * *

И море, могучее, бескрайнее, беспокойно шумело. «Владивосток» поднимался на волне и снова падал, и в иллюминаторе то чернели берега, то виднелся край неба, охваченный вечерней холодной зарей. Иногда дверь в кают-компанию раскрывалась, входил матрос из команды; ветер врывался своевольно, обдавая всех свежим запахом моря, и еще явственней тогда слышался ропот тяжелых волн и гул тайги, спускавшейся к морю с угрюмых гор.



Глава III. ДОМА

Всю прелесть и очарование жизни поняла Надя, когда после окончания института целый год провела дома.

Летом 1913 года она ездила на пароходе с матерью в окружной город на выставку, посвященную трехсотлетию дома Романовых. Когда Надя вернулась в свой городок, уже близилась осень и надо было готовиться к началу учебного года. Восьмой педагогический класс Надя кончала в своем городке.

С наслаждением она покупала учебники, общие тетради, новый перочинный ножик, перья, перламутровую ручку и разные другие милые мелочи, которые дома приобретали неизъяснимую прелесть.

Портной-китаец сшил новую форму. Правда, она была строгая, юбка со «сборами», но это не огорчало Надю. Мама купила ей зимнюю из черного мятого плюша шубку, черную меховую шапочку и большую, как у взрослых, муфту без шнурка. Особенно же радовали серые шведские перчатки и хорошенькие калошки, опушенные черным барашком, с белой маркой «Богатырь».

Наде хотелось, чтобы поскорее выпал первый снег, чтобы можно было надеть все эти новенькие и еще пахнущие магазином вещи и погулять по первопутку, когда крупные лохматые снежинки не спеша падают, как мотыльки, вьются вокруг уличных фонарей, висят на выбившихся прядях волос и даже пытаются по пути отдохнуть на холодной румяной щеке и не тают.

С волнением и радостью ждала Надя занятий.

Было в ее характере одно свойство: если она в чем-либо успевала, ей это казалось пустяком. А если она чего-либо не знала или не умела, что знают или умеют подружки, она удивлялась их способностям, сама стремилась постигнуть эту мудрость, а усвоив, вновь не придавала этому никакой цены.

Свои успехи в институте она объясняла невзыскательностью учителей.

Здесь же, в гимназии, все было иначе. Интересные, «из новых» талантливые учителя — с высшим образованием. И какие же это замечательные учителя! Например, технолог, математик Александр Михайлович. Невысокого роста, с маленькими и умными, как у слона, глазами, он пожимал плечами, когда ему жаловались на нерадивых учениц. В самой обыкновенной девочке он умел найти хоть какую-нибудь способность. Он не только умел находить интересное в людях, но умел и рассказать, что же именно в них интересно.

— В жизни, — говорил он на заседаниях педагогического совета, защищая своих учениц, — уроды и глупцы встречаются столь же редко, как гении и красавцы. Что-нибудь да есть любопытное в каждом молодом существе: дети вовсе не глупы, они только неопытны. Не старайтесь искоренять в них дурное, а наполняйте их души хорошим, — повторял он слова Белинского. — Если сильный знает урок, это еще не заслуга учителя, а вот если слабый понял, что́ ему следовало понять, это уж и гордость и радость учителя.

У него в классе всегда присутствовали милые гости: тишина и внимание. Не потому ли, что, как истый мудрец, он имел доверие к юности: и уважал юность, если она прилежно училась, и был снисходителен к ее шалостям.

Уроки он спрашивал по-своему. Задачи придумывал сам или выискивал в старинных китайских задачниках.

Бывало, ходит по классу в коротенькой черной диагоналевой тужурке, слегка присыпанной на бортах табаком, который он по рассеянности забыл стряхнуть в курительной. Ботинки «с ушами» тоже не всегда застегнуты и немного колышутся при ходьбе.

Но никто из учениц не обращает на это внимания. Александра Михайловича уважали все: и те, кому природа щедро отпустила свои дары, и те, к кому она была скупа.

— Нуте-с, барышня! — скажет на уроке Александр Михайлович и хитровато прищурит маленькие глаза. — У вас, конечно, есть воображение. Вот и представьте себе небольшой квадратный пруд. Стороны его известны. А в центре — тростник. Если верхушку тростника склонить и притянуть к берегу, она коснется края пруда. Тростник возвышается над поверхностью воды на один фут. Потрудитесь определить глубину пруда... Да вы мелок-то не берите! Он вам совсем не нужен. Вы только постарайтесь увидеть все, ну будто наяву.

И как же лучились его глаза, если девочка, нахмурив лоб, вдруг догадывалась, что учитель проверяет, поняла ли она теорему Пифагора.

— Молодец, барышня! Уважаю. Можете с полным правом щеголять в коричневых ботинках. Так и скажите своему папаше.

И девочка, румяная, гордая похвалой такого учителя, возвращалась к своей парте и садилась на место.

Надя училась с увлечением. И все-таки даже восьмой класс казался ей недостаточно серьезным. Зато Петербург и Высшие курсы, куда мать решила ее отправить, представлялись тем более невозможной, недостижимой мечтой.

Не верилось, что она, ничем не замечательная девушка, сможет там учиться и слушать лекции знаменитых профессоров.

Некоторые имена ученых были ей знакомы по учебникам. Но думать, что эти ученые тоже живут, как и все прочие люди, было немыслимо.

Сияющим огромным медным шаром рисовался ей Петербург.

С замиранием сердца брала она словарь Брокгауза и Ефрона, изучала план великой столицы, всматривалась в фотографии редакторов и составителей замечательного словаря. Вглядывалась в лица профессоров. Но плохие, скучные фотографии, как дешевые лубочные иконы, отнюдь не походили на живых людей.

В городке уже часто встречались студенты. Они приезжали летом на практику или, как прежде говорили, на кондиции, но не было еще ни одной девушки, которая из городка собиралась бы ехать учиться в Петербург.

Случилось, что осенью из округа назначили в гимназию молодую учительницу преподавать литературу в старших классах.

Это была первая в городке женщина с высшим образованием. Она только весной окончила курсы в Петербурге. Красивая, стройная, Людмила Федоровна очаровала Надю.

В институте в старших классах тоже были учителя с высшим образованием. Однако в ту пору всех, кому было более двадцати пяти лет, Надя считала стариками, которые, по ее мнению, учились в далекие-далекие времена, как говорят, при царе Горохе, и к ее, Надиной, жизни не имели никакого отношения.

А Людмила Федоровна — молоденькая женщина. Это было необыкновенно и вместе с тем приближало возможность осуществления Надиной мечты.

Людмила Федоровна была скромна, с хорошим сердцем и умом, просвещенным светом новых заманчивых идей.

Надя любовалась Людмилой Федоровной. Ей нравилось все: и прическа, и миндалевидные глаза, и агатовые волосы, и нежный овал лица, и румянец, вспыхивающий от смущения и как-то особенно выделяющий на правой щеке хорошенькую родинку, и прямой, высокий стан, и даже глуховатый голос, каким она читала вслух записанные ею лекции любимых профессоров.

А молодая учительница стеснялась своих учениц. Они уже не были детьми, однако не позабыли еще детских шалостей.

И не задумывались над тем, как трудно молодой женщине, неопытной в преподавании и еще совсем недавно бедной курсистке, а теперь обеспеченной учительнице, сохранять выдержку под любопытными взглядами учениц. Они ловили каждую заминку и смущали своим невозмутимым спокойствием. Особенно беспокоил ее «тот конец стола», говорила Людмила Федоровна, разумея места, где рядом сидели Люда, Надя и Лиза.

В городке за хорошенькой образованной учительницей наперебой ухаживала молодежь. Но Людмила Федоровна никого не отличала, держалась с достоинством, а в тайниках души предпочитала всем Павла Георгиевича. С ним она охотно ходила на каток, в солнечные дни каталась на рысаке и танцевала на вечерах в Общественном собрании.

А между тем пришла зима, и река, и лес, и горы, дороги и дома — все побелело. Налетали вьюги, но порой выдавались синие, звонкие дни и ясные ночи, и тогда в бездонном небе сверкало столько звезд, и крупных и малых, каких не увидишь и летом в самую хорошую ночь, и от звезд на чистый снег лился дождь золотых нитей, переливаясь в сугробах крошечными огоньками.



Глава IV. КУРБАТОВ

Павел Георгиевич Курбатов был одним из тех избранников судьбы, которые привлекают к себе внимание и любовь окружающих.

Он был красив, высок и строен, с блестящими, как у юноши, умными и смелыми глазами.

Талантливый изыскатель, спортсмен, певец, прекрасный рассказчик, вдумчивый собеседник, человек редкого благородства — он всегда был в центре общества.

Бывало, войдет и сразу овладеет разговором, нисколько об этом не заботясь и не прилагая к этому ни малейшего усилия. Просто речь его была жива, увлекательна и непринужденна.

Он всегда держался со всеми просто, уважительно и дружественно, будь то портовый грузчик или влиятельное лицо.

Казалось, что жизнь при нем как-то лучше и ярче: может быть, потому, что он умел пробудить и поддержать радость в душе собеседника.

В городке его уважали, хотя сам он сторонился местных богачей и начальства, предпочитая общество учителей и молодежи. В ранней молодости он увлекался пением и, оканчивая блестяще Петербургский институт инженеров путей сообщения, одновременно учился в консерватории. Даже собирался петь в частной опере. Но заманчивая деятельность в новом крае на Востоке оказалась сильнее. Он получил назначение и уехал на Дальний Восток. Там возникла у него идея углубить устье Амура. Он написал об этом книгу. В ученых кругах она произвела серьезное впечатление. И в министерстве путей сообщения проект его приняли с интересом.

В городке он вступил компаньоном Курца по разработке золотых россыпей и быстро разбогател, не оставляя мечты о переустройстве порта.

Но семейная жизнь Курбатова не удалась. Еще студентом сблизился он с хорошенькой черноглазой девушкой и женился на ней, когда узнал, что она готовится стать матерью. Конечно, он лелеял мысль со временем перевоспитать свою Машу. Однако глаза Маши сверкали, а душа оказалась тусклой. И Курбатов скоро убедился в том, что совершил ошибку. Портрет, где Маша была изображена девушкой, с перекинутой через плечо длинной косой, с сияющими глазами и тонкой талией, невольно напоминал Курбатову «Транстеверинку» Доде. И, глядя на портрет жены, Павел Георгиевич сочувствовал ошибке несчастного поэта, любовь которого началась, как и у самого Курбатова, «словно поэма Ламартина, а кончилась, как унылый роман Шанфлери».

Первая дочь, Люда, была его любимицей. Она унаследовала от отца некоторую склонность к музыке, а от матери — прекрасные глаза. Однако блеск их порой огорчал Павла Георгиевича: он не видел в нем того света, который загорается от игры мысли.

И все же Люда была его единственной радостью и другом в семье. Двое остальных детей — сын Володя и девочка Люся — были малолетки.

Павел Георгиевич дома не засиживался. Особенно летом. Часто выезжал на взморье производить промеры дна, много занимался в порту, а после смерти Курца добросовестно выполнял опекунские обязанности.

В дни, когда не было присутствия, любил прогулки на своей катере или уходил в тайгу, ночевал в шалаше, нередко с детьми, и охотился.

Прекрасный пловец, в любую погоду выходил он на шлюпке в море и завоевал доверие Екатерины Николаевны с тех пор, как спас девочку-гимназистку. Она гостила на заимке, отплыла далеко от берега, запуталась у острова в камышах и стала тонуть.

Друзья спрашивали Павла Георгиевича, зачем он испытывает судьбу и словно шутит со смертью. Павел Георгиевич отшучивался и уверял, что согласен с мистером Шенди: зачем думать о смерти? Когда существуем мы — смерти нет. А когда есть смерть — нет нас.

Однажды при таком разговоре присутствовала Надя. Она внимательно слушала Курбатова. Задумалась. И тихо, словно самой себе, сказала:

— Я понимаю это чувство. Как у Пушкина: «Бессмертья может быть залог... И счастлив тот, кто средь волненья их обретать и ведать мог...»

Павел Георгиевич с удивлением посмотрел тогда на девочку.

Он был богат и, конечно, прекрасно понимал силу и власть богатства. Но никогда не был рабом денег и свободно и щедро тратил их, не отказывая никому, будь то просьба городских властей или нужда бедного человека. Он внес большую сумму, поручившись за высланного в городок из столицы студента консерватории Гришу Михайлова, и даже устроил его к себе на работу в порту.

Гордостью его была прекрасная библиотека. Там он проводил в одиночестве многие часы, с молодости выработав привычку довольствоваться кратким сном. Любил перечитывать историю жизни несравненного рыцаря Дон-Кихота и наслаждался «божественным» итальянским языком «Комедии» Данте.

Власти в городке побаивались Курбатова. Губернатор считал его вольнодумцем. А рыжий полицмейстер полагал, что начальник порта опасный для общества человек.

Хорошо чувствовал себя Курбатов среди детей и молодежи. В годы студенческой практики он работал кочегаром на океанских судах, два раза объехал вокруг света, повидал на земле немало интересного и умел об этом рассказать. Но у него не было дурной привычки, свойственной, впрочем, многим, в беседе интересоваться лишь собственным рассказом и своими мыслями. Он полагал, что и в суждениях не очень умного человека можно найти интересное, если вдумчиво слушать своего собеседника.

Прекрасный рассказчик, он всегда выказывал уважение и интерес к уму своих молодых друзей и не только не утомлял и не подавлял никого своими знаниями, а, напротив, давал возможность деятельно поработать и воображению слушателя, так как твердо помнил, что тайна скуки заключается в стремлении все высказать.

Удивительно, что он не только умел слушать другого, но улавливал в этом суждении самую важную мысль, быть может, еще не совсем ясную для самого собеседника, умел прояснить ее, как бы очистить от всего наносного и более зрелой, глубокой и ясной вернуть эту мысль ее хозяину.

Особенно уважал Курбатов Екатерину Николаевну за ее благородство, душевную чуткость, за ее тонкий и изящный ум.

Однажды в беседе с Курбатовым Екатерина Николаевна посетовала, что не только дети, но даже и взрослые порой не умеют размышлять над книгой во время чтения. И вот почему даже хорошая книга не оставляет следа. Не об этом ли думал Плиний[7], когда он утверждал, что никогда ему не случалось читать настолько плохую книгу, чтобы он не извлекал из нее какой-нибудь пользы.

Павел Георгиевич и сам читал Плиния, но мысли этой не помнил. Вечером в тот же день достал Плиния из своего книжного шкафа и с особым удовольствием убедился, что именно так Плиний и думал, как помнила это Екатерина Николаевна.

В кабинете Курбатова висела над письменным столом большая картина: среди мрачных, тяжелых туч, нависших над разъяренной холодной пучиной, в дымном хаосе темноты стремительно неслось необыкновенное видение — облако или легкий туман. Смутно вырисовывались очертания поднятой руки и головы. Чудесное сияние распространялось вокруг облака. И, разбивая этот страшный хаос и отбрасывая победно ослепительные лучи вверх, на твердь, и вниз, на бушующие волны, творец могучей волей утверждал в первозданном мире извечный источник жизни: «Да будет свет!»



Глава V. ИМЕНИНЫ

В день казанской, 22 октября, с утра сильно курило на дворе. Снегу нанесло столько, что немыслимо было ездить по дорогам. У Курбатовых в этот день отмечалось двойное торжество: именины хозяйки и переезд в только что отстроенный собственный дом.

Екатерина Николаевна с Надей собирались вечером к Курбатовым на ужин. Не хотелось Наде идти туда. С некоторых пор ей неприятно было встречаться с Курбатовым. Она и сама не знала почему: то ли он ее стеснял, то ли она перестала понимать, когда он шутит и когда говорит серьезно. Только в его присутствии она теряла привычную естественность и легкость. Ей было неловко с Курбатовым, и она никак не могла побороть в себе это чувство. Порой казалось, что он просто подшучивает над ней. «Смеется он, что ли, надо мной?» — недоумевала Надя. Однажды они были в иллюзионе «Модерн». В фойе дожидалось много публики: шла модная картина с участием Максимова и Веры Холодной, по романсу «Пара гнедых». Было душно. Из-под меховой шапочки у Нади выбился локон, и она все время откидывала его маленькой рукой в серой шведской перчатке.

Курбатов — он стоял рядом с Надей, — глядя на локон и на руку, сказал:

— Я не видел рук более нежных и изящных, волос более тонких и мягких. И почему у вас все как-то лучше и приятнее, чем у других?

— Это становится невыносимым! — рассердилась Надя. — Я начинаю подозревать, что вы или смеетесь надо мной, или у вас размягчение мозга.

Курбатов пристально на нее посмотрел.

— Надя, — сказал он серьезно, — хотя вы и восьмиклассница, но дерзить старшим не полагается. Неужели вы хоть на миг могли усомниться в моей искренности? И если нехорошо платить злом за зло, как вы всегда меня уверяли, то отвечать на сердечность злом уж совсем не по-евангельски.

Надя была смущена и, не в силах преодолеть свое смущение и неловкость, так же дерзко ответила:

— А вы не злите меня!

Около них поблизости не было никого, кто мог бы слышать этот странный разговор, но, вспомнив его, Надя твердо решила к Курбатовым не ходить. Однако мать сочла это неучтивым, и Надя попросила позволить ей пойти лишь на час, ссылаясь на то, что она не переписала сочинения, которое нужно подавать завтра утром. Мать не подозревала лукавства и распорядилась, чтобы к десяти часам вечера молодой швейцар Арсентий пришел к Курбатовым за барышней.

В половине седьмого Екатерина Николаевна пошла одеваться. Смотреть на все эти приготовления, когда мать собиралась в гости или в особенности на костюмированный вечер, было любимым удовольствием Нади с самых детских лет. Ей казалось, что, вернувшись домой, мать принесет с собой частичку счастья. Правда, чаще всего это была просто шоколадная бутылочка в серебристой бумажке. Но с этим связывались неясные грезы, навеянные сказками, которые Екатерина Николаевна вслух читала дочке, о том, что мать едет на какой-то волшебный бал, куда гости, как в сказках, съезжаются кто на слонах, кто на крыльях ласточек, а самые счастливые — в крошечных золотых каретах, таких маленьких, что шлейфы прекрасных платьев с трудом помещаются там.

И, замечтавшись, Надя, бывало, с тревогой смотрела на длинный шлейф нарядного платья матери. И сказочными представлялись ей обыкновенные ковровые сани с медвежьей полостью, заиндевевшие лошади и извозчик у крыльца, как дед-мороз похаживающий возле лошадей в теплом армяке и в огромных, жестких от мороза рукавицах.

Долгими казались часы ожидания. Мать возвращалась поздно. Но всегда подходила перекрестить девочку, поправляла ей одеяльце. И сквозь сон Надя улыбалась, ощущая теплоту материнской руки, свежий запах снега, который прятался в ее густых волнистых волосах, и вдыхала аромат шоколадной бутылочки, которую мать ставила на столике у кроватки, так что слабый луч лампадки искоркой мерцал на серебристой бумажке.

Надя давно уже надела новое форменное платье и села на материнскую кровать смотреть, как Екатерина Николаевна причесывается, укладывает пышные темные волосы.

Вот мать надела шелковое синее платье и, отряхнув лебяжью пуховку, провела ею по лицу. Никогда в жизни Надя еще не пудрилась и не душилась духами. Это строжайше запрещалось всем ученицам, даже и восьмиклассницам. Наконец из пестрой атласной коробочки был вынут флакон заграничных духов «Идеал». И по всей комнате распространился тонкий аромат, какой бывает только в лесу ранней весной, когда стоит тишина первых весенних дней, на голых еще березах и осинах висят длинные серые сережки, терпко пахнет слежавшимся прошлогодним коричневым листом, влажной землей и робкими фиалками, а в воздухе без единой пылинки, еще не утратившем запаха снега, тихо пересвистываются птицы и чуть бормочут в канавках ручейки, приминая своими струйками первую зеленую траву.


* * *

У Курбатовых собралось большое общество, когда Екатерина Николаевна и Надя вошли в нарядную, залитую светом столовую. Большой стол «покоем» сверкал серебром, хрусталем и цветами. Гости рассаживались, отыскивая свои места по крошечным карточкам, воткнутым в высокие вазочки с живыми фиалками. Удивительно было видеть зимой в этих снежных краях свежие наивные фиалки и вазы с ландышами и сиренью из собственной теплицы Курбатова.

Надя не хотела идти в столовую и осталась в гостиной. Прелестный хотанский ковер украшал комнату. Блестящий, шелковистый, он был заткан тремя восьмиугольниками на зеленом поле. Бросались в глаза стилизованные цветы лотоса и мистический китайский знак: монограмма в круге — «чеу», — означающая счастье и долголетие.

Такие же символы Надя видела и на дорогих фарфоровых вазах в углах комнаты со стилизованным изображением летучей мыши, название которой, «фо», совпадало с китайским словом, обозначающим счастье.

«Как много счастья! — подумала Надя. — Но в самом ли деле в этом доме-дворце витает дух настоящего счастья?»

Надя подошла к ореховому пианино и взяла с его крышки красивую папку. Но это были не ноты, а роскошный путеводитель по музеям Флоренции.

Машинально перелистывала Надя альбом, бегло мелькая глазами по знаменитым названиям: «Баптистерий», «Сан-Джованни Баттиста».

Великий Данте восторгался баптистерием, воспевал его в своей «Комедии», называл «мио бель Санто-Джованни» и мечтал быть в нем увенчанным лаврами.

Глаза Нади рассеянно блуждали по прекрасно выполненным фотографиям, и она с усилием заставляла себя читать подписи: «Санта Кроче», «Памятник Данте»... «День» и «Ночь»... Как вдруг в изумлении увидела группу поющих детей.

Это были знаменитые барельефы с органных трибун (канторий) Флорентийского собора, предназначенных для певцов и музыкантов, художника XV века Луки делла Роббиа.

«Замечательная группа певцов Луки делла Роббиа, — читала Надя подпись под иллюстрацией. — Так и кажется, что слышишь их пение и по выражению их лиц различаешь, кто бас, а кто дискант или альт».

Надя так увлеклась, что даже забылась. Какой-то отдаленно знакомый голос, словно во сне, окликнул ее:

— Надя! Что же вы уединились?

Это был Курбатов.

Надя вздрогнула от неожиданности и, все так же не поднимая глаз от альбома, поблагодарила Курбатова.

— Не беспокойтесь! Я жду девочек. Они сейчас выйдут. Или лучше я сама пойду к ним. — И, взяв альбом, она быстро вышла из гостиной.

Перед большим зеркалом Люда поправляла Мане бант в прическе. А Лиза сидела на маленькой розовой козетке и смотрела, как ловко пальцы Люды втыкают невидимки, поддерживая прямые и слишком сухие волосы Мани. Светлое платье Люды красиво оттеняло ее черные волосы и сверкающие глаза. Маня и Лиза были в формах, только без передников.

— А ты, Надюша, тоже в форме! — заметила Люда.

— Как обычно, — улыбаясь, сказала Надя, все еще рассматривая альбом.

— Во всех ты, душенька, нарядах хороша! — сказала Лиза.

— А что мы будем делать? — спросила Надя подружек. — К столу идти не хочется.

— Будем танцевать, — предложила Люда. — Папочка пригласил хорошего тапера из иллюзиона. Он может без устали играть.

Звуки музыки привлекли в зал молодежь. Начались танцы, и Надя не заметила, как прошло два часа. И даже удивилась, когда горничная объявила, что за барышней Надеждой Алексеевной пришли, домой идти.

— Как — домой! Екатерина Николаевна! Разрешите Наде остаться! — Курбатов подошел к Надиной маме.

— Я и не запрещала. Это было ее собственное желание. Говорит, утром надо сочинение сдавать Людмиле Федоровне, — сказала мать.

— Это не обязательно. Я могу срок перенести, — вспыхнув румянцем, поспешила сказать Людмила Федоровна.

— Нет, нет! Как можно! Я обязана сдать работу завтра! — возразила Надя.

Девочки окружили Надю, упрашивая ее остаться.

— Не могу, не могу, не просите, — твердила Надя.

— Надя, — сказал серьезно Курбатов, — останьтесь, не омрачайте нашего праздника. Я вас очень прошу.

— Очень сожалею, но не могу, — не глядя на него, ответила Надя и пошла проститься с хозяйкой.

— В таком случае, я сам отвезу вас домой, — сказал решительно Курбатов, идя вслед за Надей в столовую.

Надя в недоумении остановилась в дверях маленькой гостиной и, прикрываясь от ослепительного света столовой китайским веером, строго посмотрела Курбатову в глаза:

— Меня проводит Арсентий. Ведь он уже пришел за мной.

Она старалась сделать вид, что не замечает странного предложения Курбатова. Как он, хозяин, мог оставить гостей, чтобы отвезти Надю домой!

Они вышли в переднюю. Курбатов снял с вешалки Надину шубку и опять стал упрашивать ее остаться.

— Сделайте это для меня, останьтесь! — В голосе его слышалось волнение.

— Почему вы так настойчиво просите? — удивилась Надя. — Никому я ничего не испортила. Девочки веселятся, танцуют, — говорила Надя, застегивая шубку. — Сегодня я не могу. Если это удобно, я приду завтра. Отпрошусь у мамы и приду с мадемуазель Сури. Она очень хотела посмотреть ваш новый дом.

— Это своим чередом. А сегодня доставьте мне удовольствие! — настаивал Курбатов.

— Какое может быть для вас удовольствие? Не могу, — упрямо возражала Надя.

Она вышла на крыльцо. Снег крупными хлопьями кружился в свете электрического фонаря. За чугунной решеткой, на тротуаре, стоял Арсентий и скользил сапогом по пушистому снегу. Курбатов вышел за Надей. Снег звездами опускался и не таял на его непокрытых густых волосах.

— Я в последний раз прошу вас остаться, — сказал он глухо.

— А я в последний раз говорю, что не могу, — уже раздраженно заявила Надя.

— В таком случае, я вам вот что скажу, — нахмурившись, резко сказал Курбатов, — вы прекрасно знаете, почему я вас прошу остаться, и поэтому не хотите.

Надя удивленно подняла запушенные снегом длинные ресницы и, смутно почувствовав в словах Курбатова что-то чуждое и обидное, внимательно посмотрела на него и, чтобы уж ничего больше не слушать, отрывисто и сухо сказала:

— Я ничего не знаю. И не понимаю вас. Прощайте.

Арсентий нетерпеливо хлопал варежками. Надя вышла за чугунную ограду.

Снег все еще падал большими редкими звездами. Они медленно опускались, как крошечные вазочки на хрустальных ножках, и под ними блестела укатанная, будто слоновая кость, узенькая тропинка на тротуаре.

Надя глубоко вдыхала воздух, напоенный запахом снега, елей и пихт. Осторожно шла, стараясь не разрушить мохнатых звезд, и думала о Курбатове.

Странный разговор встревожил ее. Дома, сбросив шубку и шапку, Надя быстро прошла в спальню матери. Присела у туалета перед большим зеркалом и, положив подбородок на руки и упершись локтями на стол, задумалась. Из зеркала, как чужая, смотрела на нее кудрявая головка, локон выбился с левой стороны, и капельки растаявших снежинок блестели в растрепавшихся волосах.

Испуганные глаза казались от волнения черными, а в расширенных зрачках метались маленькие человечки.



Глава VI. ЛЮБОВЬ

Только в мире и есть, что душистый

Милой головки убор!

А. Фет

Едва проводив гостей, Курбатов ушел в свой кабинет, соединявшийся с нарядной гостиной. Запер двери на ключ и нервно, широким шагом ходил из угла в угол по дорогому английскому ковру. С ужасом думал он о том, что произошло. Как, как это могло случиться? Он, испытанный и сильный в жизненных невзгодах человек, мог оказаться в плену у девочки, почти ребенка?

И, перебирая в памяти события последних лет, он все никак не мог понять, каким образом он допустил в себе такую слабость, не остановил вовремя чувства, едва заметив его первые признаки.

Но разве можно уловить минуту, когда распускается цветок? Вот он уже раздвинул листики прицветника, развернул верхние лепестки. Ждешь, ждешь, следишь за ним. Нет. Это всего лишь бутон. Отошел на миг, а он уже красуется и сверкает на солнце, и блестит росой его венчик.

Павел Георгиевич не заметил, когда в его душу вошла любовь, а когда он это понял, она уже сияла победно, и он весь был в ее власти и никуда не мог уйти от этого очарования.

Давно ли он как будто только с любопытством наблюдал, как росла и развивалась Надя, не подозревая, что в это вовлечено и его сердце. А чувство крепло и становилось грозной силой. Девушка завладела всем его существом. Да полно! Возможно ли это?

Он негодовал, возмущался, пытаясь сбросить наваждение. Но образ Нади точно сросся с ним, он постоянно чувствовал ее около себя.

И припомнился Курбатову летний день, когда впервые он увидел Надю на старой лиственнице с галчонком, ее нежный голос на «Васильке», когда она читала «Сон Макара». Но когда же все-таки это случилось? А кто-то как бы из глубины сердца ему говорил: «И тогда на лиственнице, и на «Золотом Васильке», и на «Джоне Коккериле» в прошлом году, когда ты нарочно приурочил к ее отъезду ревизию своего участка».

Ему представилась светлая улыбка Нади, будто она в это время вспоминала или думала о чем-то возвышенном и прекрасном. С тоской Курбатов сжал кулаки.

В душе его поселились как будто два разных человека, и он явственно слышал их противоречивые голоса. Один, как любимый им рыцарь Дон-Кихот, взывал к его высокому духу и чести, другой, как трезвый Санчо Панса, убеждал не пренебрегать земным. Даже вещи и те, словно живые существа в андерсеновских сказках, старались повлиять на него. На столе, как обычно, лежала «Комедия» Данте. И страница была раскрыта. Взгляд Курбатова упал на строку, которая всегда волновала его ум: «Оставь надежду навсегда...» Сейчас он улавливал в ней особый, скрытый смысл. «Ну что ж! — возражал он. — Пускай нет надежды. Мы и самую надежду отвоюем!»

Он метался по просторному кабинету и гостиной, как лев в тесной клетке, и натыкался все время на какие-то таинственные знаки. Подходил к мраморному камину гостиной, и модные часы с бронзовой скульптурой Мария на развалинах Карфагена тихо шептали ему: «Напрасно, напрасно ты будешь тревожить нетронутую молодую душу. Ты сильный человек! И хочешь бороться со слабым! И это в городке, где каждый шаг проверяется любопытными глазами праздных людей. Ведь они втопчут в грязь имя ни в чем не повинной девочки и причинят горе матери, уважением которой ты так дорожишь».

Он принимал самые противоречивые решения: самые безумные и самые благоразумные. Куда девалась его насмешливость, хваленое равновесие? Он, как гимназист, считал минуты, ожидая встречи с девочкой. Придумывал разные предлоги, чтобы лишний раз проехать мимо дома и окон Надиной комнаты, с волнением глядел на зеленый свет лампы, который струился сквозь занавеску с ее школьного столика. То он бранил себя, что не сдержался и выдал тайну, то радовался, что Надя все теперь знает, и даже страдания свои он оберегал, как святыню.

Он провел рукой по волосам и остановился перед зеркалом. Еще сегодня утром он любовался этой гостиной, отделанной с большим вкусом. Она в самом деле была хороша. Обитая темно-оливковым штофом, с узкими, во всю высоту стен зеркалами, которые чередовались с такими же большими, из цельного стекла окнами, со светло-коричневыми бархатными гардинами, мягким английским палевым ковром, она располагала к отдыху и приятным мыслям. Он так мечтал, как они сядут втроем — он, Надя и Лиза — у камина и, следя за мерцанием углей, он расскажет что-нибудь хорошее из своего путешествия по Цейлону или о музеях Флоренции и вызовет радостный блеск вдумчивых любимых глаз.

И вот Надя не захотела остаться, даже не зашла в гостиную, не поинтересовалась нарядным домом, отделанным, как маленький дворец. И теперь ему все стало безразлично. Раздражали шелковые пуфы. Они попадались под ноги и мешали его большому, нервному шагу. И он отшвыривал их со злобой.

Курбатов вынужден был сознаться, что в глубине души была у него затаенная мысль поразить Надю дорогим комфортом. И сейчас он сердился на себя за это. Пытался призвать на помощь скепсис и иронию, собрать все силы ума. Вспоминал Надины капризы, ее недостатки, старался думать о Людмиле Федоровне и делать сравнения не в пользу Нади.

Но, как ни старался, он был не в состоянии сосредоточиться и увидеть, какие глаза у Нади, волосы или цвет кожи. Он очень отчетливо видел глаза Людмилы Федоровны, представлял ее стройный стан и пытался заглушить мысли о Наде, но образ ее с неотразимой силой стоял перед ним, и он даже не мог дать себе отчета, как он ее любит. За что? Что в ней хорошего? Лучше ли она других или хуже? Он только чувствовал, что она овладела им и он не может ни на минуту отделаться от этого ощущения, как не может не чувствовать себя самого, своего тела и своих дум.

И, когда он вспоминал, что завтра Надя придет, сердце его трепетало, как у мальчика, и, забывая всю мудрость, всю пройденную школу жизни, он был счастлив, что признался девушке в своем безумном чувстве.

Он пробовал сесть за стол и работать, но перед его внутренним взором в беспорядке теснились вереницы картин, впечатлений, звуков, какой-то хаос, как и на висящей перед столом картине, и среди этого хаоса, торжествуя над всем, носился образ девочки с лучистыми глазами.



Глава VII. ССОРА

Со дня казанской Надя совсем перестала бывать у Курбатовых. Сначала это не было заметно ни для кого. Надя много занималась. В гимназии шла подготовка к толстовским дням, приближалась третья годовщина со дня смерти великого художника. Наконец, в декабре восьмиклассницы сдавали полугодовые зачеты и практические уроки. В самом деле, было совсем не до развлечений. И под разными предлогами Надя сидела дома, даже к Мане не забегала, хотя это было уже совсем нехорошо.

И с Павлом Георгиевичем Надя нигде не встречалась.

Но однажды на вечере в Общественном собрании, когда шел любительский спектакль «Горе от ума», Надя сидела рядом с молодым учителем физики Петром Ивановичем Моховым. Родом болгарин, он только что окончил университет и преподавал и в реальном училище и в гимназии физику.

Его красивое, несколько иконописное лицо было очень выразительно. А врожденная деликатность и молчаливость скрывали его почти фанатическую правдивость, честность и стоицизм.

Многие маменьки уже прочили за него своих дочек, зазывали на квартиру «с полным пансионом», но Петр Иванович поселился у старой немки, нигде не бывал и почти все свободное время проводил в физическом кабинете, подготовляя к занятиям опыты и проверяя приборы.

Познакомившись с Надей на одном из вечеров в Военном собрании, когда реалисты ставили свой ученический спектакль, Петр Иванович сразу почувствовал к ней расположение.

Ему нравился в ней тот особенный род красоты, главную прелесть которой составляют улыбка и выражение лица.

Восьмиклассницы пользовались некоторой свободой, и Петр Иванович всегда находил случай встретиться с Надей. Он после уроков занимался в физическом кабинете, а Надя ежедневно ходила давать урок мальчику Ване, который отставал по русскому языку. Ровно в шесть часов Надя спускалась со второго этажа, а Петр Иванович, услышав стук парадной двери, сейчас же выходил из кабинета и догонял Надю по дороге.

В городке в зимнее время редко кого можно встретить в эти часы. Улицы были пусты, и только полоски света пробивались сквозь щели деревянных ставен. Одной ходить было скучно, и Надя с удовольствием встречалась с Моховым.

На грибоедовском вечере в антракте к Наде подошел Курбатов. Он как-то бережно поздоровался с ней, приветливо раскланялся с Моховым и попросил разрешения присесть рядом на свободный стул.

Надя вспыхнула: ей вдруг показалось, что Павел Георгиевич подчеркивает какую-то особенную дружбу с ней.

Она поднялась со своего места и, с трудом сдерживая раздражение, нервно обмахиваясь программой, сказала:

— Извините, пожалуйста, мне что-то холодно. Я немного пройдусь, — и ушла.

Курбатов, чтобы сгладить неловкость, предложил Петру Ивановичу пройти в буфет. Мохов, всегда учтивый, охотно согласился.

К третьему звонку Надя вернулась. Петр Иванович встал, пропуская ее к креслу. И, будучи человеком справедливым, не мог не высказать своего удивления ее поступку.

— Надежда Алексеевна! — укоризненно сказал он. — За что вы так обидели Павла Георгиевича? Он не заслуживает этого! — Мохов пытливо посмотрел на нее большими серыми глазами.

Надя, под впечатлением своего негодования и сознавая свою неправоту, залилась румянцем и резко сказала:

— Я ненавижу его!

Петр Иванович изумленно вскинул черные густые брови:

— За что? Чем он вас так огорчил? Я слышу отовсюду о нем столько интересного!

— Ах, я мнением его не дорожу. Общества его не ищу. Ему направо, мне налево. И, как говорится, до свиданья.

И тут, быть может, потому, что Надя никому не могла рассказать о том, что произошло в казанскую, а может быть, она смутно догадывалась, что нравится Петру Ивановичу и над ним тоже имеет какую-то власть, что он не осудит ее, но неожиданно для нее самой, не называя ничего определенно, она дала понять Петру Ивановичу, почему раздражена, и умный Мохов, проницательный, как все влюбленные, сразу догадался, в чем дело.

— Что же, он вас преследует? — тихо спросил он.

— Нет. Не преследует. Но как он не понимает! Он не смел этого говорить. Мне неловко. Неприятно с ним встречаться. Точно я соучастница его тайны. Я жила до этого радостно и легко, и мне нечего было скрывать. А сейчас мне кажется, все замечают его отношение ко мне. Он женатый человек. Его дочь моя подруга...

Поднялся занавес. Надя замолчала. Петр Иванович ничего уже не слушал. Весь спектакль предстал вдруг перед ним с самой нелепой стороны, и в последнем действии он никак не мог считать графиню графиней, а видел в ней знакомую даму, и особенно ему стало неловко, когда среди дорогих шуб в сцене разъезда он узнал обезьянье манто жены Курбатова.

А Надя и совсем не смотрела на сцену. Ей было стыдно за свое малодушие и несдержанность. Она предвидела, что чуткий Павел Георгиевич даже сейчас, на расстоянии, догадывается, о чем она говорила с Моховым, что люди, уважающие себя, так не поступают. И мама сразу, без слов, по лицу Нади поймет, как недостойно она себя вела. Потупив голову, Надя с нетерпением ждала конца акта. Петр Иванович не хотел смущать ее и не обращался к ней с вопросами, он понимал ее состояние, верил в искренность ее детского страха и недоумения. Он видел, что это не притворство и не игра. Что Курбатов в самом деле нарушил покой в ее душе.

После спектакля Курбатов как ни в чем не бывало подошел проститься. Надя подала ему руку, и отчаяние в ее главах увидел Курбатов. Он обо всем догадался и все же не осудил Надю. Он только пристально посмотрел на нее и на Петра Ивановича.

Но Петр Иванович молчал. Курбатов, бывало, даже подтрунивал над его молчаливостью и шутливо утверждал, что Мохов окончил не университет, а воспитывался в школе Пифагора. Однако выдержка и такт Курбатову никогда не изменяли. Он еще любезнее разговаривал и пригласил Петра Ивановича бывать у них запросто, предложил довезти домой на своих лошадях. Надя сухо поблагодарила и отказалась. А Петр Иванович сдержанно и молча раскланивался и внимательно следил за лицом Курбатова и восхищался легкостью, с какой Курбатов сдерживал себя.

А Надя дома, поднимаясь по лестнице, совсем упала духом. Она ужасалась своему поведению. И еще сильнее испытывала стыд за свое малодушие и болтовню. Она шла одна по коридору и сама с собой вслух разговаривала, будто она кому-то рассказывала и жаловалась на то, что с ней случилось! И этот «кто-то» — может быть, мать или добрый друг — хотел помочь ее горю.

«Ах, Надя! — говорил «кто-то». — Ну как же ты могла это сделать? Но не отчаивайся! Милая! Не плачь! Ты еще загладишь, искупишь свою вину».

И ей становилось легче, ибо, высказав вслух свои тревоги, мы всегда облегчаем свою душу.


* * *

Проводив Надю после спектакля, Петр Иванович медленно возвращался домой. Скрипел снег под ногами, и полная луна насмешливо смотрела с высоты. Резко падали тени от деревьев и домов. Уныло стучали в колотушки ночные сторожа. И ветер доносил из стойбища вой гиляцких собак.

«Боже мой! Какое страшное одиночество! — думал Петр Иванович. — Но почему? Что, собственно, случилось? Она сказала, что ненавидит Курбатова. Что же меня угнетает? Уж конечно, не эта ненависть».

И он пытался разобраться в своих смутных тревогах. «Странно, — думал он, — Надя, такая всегда деликатная, сегодня была резка и взволнованна».

Петр Иванович особенно любил в Наде ее легкую задумчивость. И ему тоже казалось, что в эти минуты она словно вспоминает что-то очень хорошее. Любил ее ясные лучистые глаза. Сегодня они были черными от волнения.

«Хорошо! — продолжал сам с собой размышлять Петр Иванович. — Ну, а Курбатов? Ведь если он признался в своей любви, значит, он твердо что-то решил».

Мохов и Курбатов были люди совершенно разные по характерам, однако Петр Иванович не мог не признать достоинств и преимуществ Павла Георгиевича.

Петр Иванович был человек долга. И долг понимал как обязанность религиозно-нравственную. Курбатов был материалист, в бога не верил и долг понимал как задачу гражданскую. Петр Иванович был честен, тверд в своих убеждениях, молчалив и вежлив. Курбатов был благороден, смел, любил борьбу и опасность и надменно обращался с теми, кого презирал. Петр Иванович черпал силу в религии, Курбатов — в разуме и истине.

И хотя как будто не было никаких к тому оснований, но Петр Иванович считал для себя Надю потерянной. И он шел по пустынной улице, такой одинокий, такой чужой всему, что в отчаянии поднял голову к небу, словно в молитве. А небо было так недосягаемо высоко, и луна, как и прежде, так насмешливо смотрела, что он опять опустил голову и в полной безнадежности повернул в свой скучный и глухой переулок.



Глава VIII. ВЫСТРЕЛ

Актовый зал гимназии был переполнен. Публика стояла в дверях коридора и в самом коридоре, и тем не менее совершенная тишина позволяла слышать каждое слово Екатерины Николаевны. Она произносила вступительную речь на вечере памяти Толстого. Огромный бюст Толстого был украшен лавровым венком, и радостно было видеть живые белые и красные камелии, вплетенные в зеленые листья лавра — символ силы и вечной славы.

Екатерина Николаевна обладала редким, пленительного звучания голосом, который сразу привлекал и располагал к себе слушателей.

— Мне хочется, — сказала Екатерина Николаевна, — напомнить вам в заключение слова Гюго, посвященные другому величайшему борцу за прогресс и свободу человека — Вольтеру, слова, которые столь волнуют наши мысли и чувства: «Обратим наши взоры на великого покойника, который жив для нас до сих пор. Преклонимся перед его великой гробницей. Спросим совета у того, чья жизнь погасла, но чьи идеи, мысли и произведения бессмертны. Что же, если варварство упорствует, пусть философы и художники протестуют. Если меч бесчинствует, пусть цивилизация негодует! Обратимся к славной тени гения! Пусть в присутствии монархий, мечтающих о войне, он произнесет свое могучее слово о праве человека на жизнь, о праве совести на свободу, о превосходстве разума, о святости труда, о благости мира. И так как от тронов идет ночь, пусть свет исходит из гробниц!»

Дружно взорвались аплодисменты. Присутствующий в зале полицмейстер встревоженно оглядывался: кто хлопает? Но хлопали все. И он не успевал запомнить фамилии присутствующих. Людмила Федоровна с пылающими щеками стояла в дверях зала с Курбатовым, Надей и Лизой. Люда была уже в актерской комнате: она в концертном отделении должна была играть Шестую симфонию Чайковского.

Объявили небольшой перерыв. Второе отделение начиналось докладом Людмилы Федоровны о Толстом.

— Ужасно волнуюсь! — сказала Людмила Федоровна. — После Екатерины Николаевны мне с моим студенческим докладом трудно овладеть вниманием публики.

— Не волнуйтесь, — успокаивал ее Курбатов. — Кто осмелится быть недовольным, глядя на вас и слушая вас! Что касается меня, то я готов для вас уничтожить всех драконов и великанов, если б они только существовали! — Он шутил.

— «Великаны остались — рыцарей не стало!» — как бы про себя, заметила Надя.

Она сердилась на легкомысленный разговор, так не отвечающий волнению, которое переживал зал.

Людмила Федоровна, в тайниках сердца согласная с Надей, не хотела поддерживать шутливый разговор и быстро заговорила, искусственно оживляясь:

— Как я завидую вам, Павел Георгиевич! У вас неистощимый запас оптимизма. И чему я особенно завидую — вашему ровному, прекрасному настроению. Никогда я не видела вас грустным или унывающим. Хорошее настроение — это ведь залог удачи! А сама я от пустяка падаю духом и готова реветь. Как вы думаете, Надя? Вы старый друг Павла Георгиевича. Или, вернее, Павел Георгиевич ваш старый друг. Не правда ли? Надя сделала гримаску:

— Это, пожалуй, поэтическое преувеличение. Но я с вами не согласна. Мне приходилось видеть Павла Георгиевича печальным. Я даже видела слезы на его глазах. Это было так странно! Помню, я немного посмеялась над ним. Тем более, что грусть эта объяснялась обстоятельством, которое в старинных романах называли условным термином «безнадежная любовь».

Она говорила быстро. И бледность покрыла ее щеки, несмотря на духоту. И ужаснулась своей дерзости. А сила, непонятная ей самой, не давала ей остановиться.

Людмила Федоровна смутилась и покраснела. В городе считали, что Курбатов за ней ухаживает. И она это знала. Лиза испуганными глазами смотрела то на Надю, то на Курбатова и уже несколько раз дергала Надю за передник. А Курбатов, делая вид, что не заметил дерзости, спокойно сказал:

— Надя, конечно, шутит, но я не знал, что она может так зло шутить.

И, чувствуя, что разговор принимает неприятный характер, он, как всегда, быстро овладел собой, поспешил переменить тему и обратился к Людмиле Федоровне:

— Как же вы решили, Людмила Федоровна, — оставить или опустить спорное место в докладе об отлучении Толстого?

Людмила Федоровна озабоченно прищурила глаза и задумалась. А Надя все с тем же отчаянием-вызовом, обернувшись к Лизе, сказала:

— Когда-то люди каждый кустик, каждое озерцо, каждый ручеек населяли нимфами, дриадами, феями, а для нас даже небо стало пустым. — Бог знает, что она говорила!

— Вот как! Очень любопытная мысль, — внимательно, как всегда, выслушав Надю, заметил Курбатов, — особенно в ваших устах. Впрочем, Бомарше полагал, что сохранять веру в людей еще более нелепо, чем верить в бога, потому что можно привести гораздо более убедительные доводы против веры в людей, нежели против веры в бога.

Людмила Федоровна с удивлением посмотрела на Курбатова, хотела что-то возразить, но звонок прозвенел. Публика загремела стульями, и Людмила Федоровна поспешила к трибуне.

Лиза, схватив Надю за руку, потащила ее в зал.

А Павел Георгиевич сейчас же спустился вниз и, ни с кем не прощаясь, уехал домой.


* * *

Павел Георгиевич вернулся домой в странном спокойствии, которое не могло предвещать ничего хорошего. Сбрасывая в передней форменное пальто, он заметил на столике большой сверток. Курбатов нахмурился, мельком взглянул на пакет и, увидев на нем написанное большими буквами название фирмы «Торговый дом Курц и Синюшкин», вспомнил, что еще вчера заказал подарок для младшей дочки, Люси. Ей на днях исполнялось девять лет. Девочка была дома одна. Люся уже видела пакет, обследовала его со всех сторон, но не осмелилась раскрыть, а догадаться, что же купил ей отец, не могла.

Услышав, что у крыльца остановились сани и что отец вернулся домой, Люся через гостиную пробралась в отцовский кабинет и притаилась за тяжелой шторой у окна. Она ждала, когда отец придет к себе, возьмет подарок и развернет покупку. Отец действительно зажег свет, взял пакет, но положил его на тумбу у книжного шкафа. Люся затаилась. Впрочем, тяжелая штора была совершенно непроницаема.

Отец сел в глубокое кресло перед столом и опустил голову на руки. Но Люся этого не видела. В узкую щель ей видна была только спина, и если бы Люся была постарше и поопытнее, она, быть может, испугалась. Какая это была страшная спина! Отец будто сразу постарел лет на сто, как в старинной китайской сказке.

Всегда прямая, статная фигура Павла Георгиевича сгорбилась, словно он изнемогал под тяжестью непосильного груза. Отец сидел без движения. В кабинете громко стучали в углу английские нортоновские часы, маятник неутомимо качался, отбивая без устали ход времени. Стрелка приблизилась к десяти. Часы зашипели и проиграли фразу из английского гимна, Люся услышала знакомый мотив и про себя пропела: «Никогда, никогда, никогда англичанин не будет рабом». Часы ударили десять раз. Сейчас же вразнобой стали бить часы в других комнатах.

Курбатов вздрогнул. Поднял голову. Спокойствие не покидало его лица. Он взял в руки карточку с письменного стола. На ней была снята маленькая Надя со своей любимой собакой Кадо на берегу океана. Прибой гнал волны к берегу, высоко летели брызги, и ветер срывал пену с гребешков. Кадо — еще щенок — в испуге припадал на передние лапы, яростно лаял на пену, пытаясь схватить ее зубами. Ветер трепал кудряшки на непокрытой головке Нади, а она, ухватившись ладошками за голые коленки, беспечно смеялась.

Курбатов долго смотрел на карточку. Он не слышал, как дверь из гостиной открылась и в кабинет стремительно, с шумом вошла Мария Гавриловна. Курбатов не торопясь, осторожно поставил карточку на место. Равнодушно посмотрел на жену, даже не привстал с кресла.

Щеки Марии Гавриловны багрово пылали. Она была раздражена. И, так как трудно объясняться, а всегда легче нападать и обвинять, она сразу начала с упреков:

— Опять, опять я вижу все признаки вашего нового увлечения!

Курбатов нахмурил брови и молчал.

— Только у вас, — Мария Гавриловна в гневе всегда называла мужа на «вы», — на этот раз что-то особенное. Я еще не помню, чтобы вы так забывали семью ради ваших возлюбленных. Весь город гудит о вашем ухаживании за Людмилой Федоровной!

Курбатов облегченно вздохнул. Поднялся с кресла. Он с удовлетворением убедился, что гнев и подозрения Марии Гавриловны не касаются Нади. И тут же усмехнулся, осудил себя за то, что не чувствовал при этом никакого оскорбления за Людмилу Федоровну. И сам поразился, с какой страшной быстротой пронеслись в его взбудораженной голове все эти мысли и как он в столь отчаянном душевном состоянии еще в силах был не только улавливать их течение, но и оценивать их.

— Я слушаю, — сказал он спокойно.

Мария Гавриловна испугалась его отчужденного лица. Ей стало жутко. Но какой-то демон гнал ее, и она, остановившись на секунду, опять начала обвинять ни в чем не повинную Людмилу Федоровну.

— Я за всю нашу жизнь не помню, чтобы вы были так увлечены! Я боюсь. За себя. За детей. Вы переводите куда-то огромные суммы! Вы пустите нас по миру!

Курбатов молчал и смотрел на занавешенное окно. Это напугало Марию Гавриловну еще более. Она покраснела, заплакала и стремительно вышла, с грохотом задев стул в гостиной.

А Курбатов выдвинул ящик письменного стола, достал браунинг, проверил заряд и медленно стал подносить браунинг к виску.

Люся, которая не смела дышать во все время этого страшного разговора, через щель занавески в зеркале увидела браунинг. Крик девочки раздался одновременно с выстрелом револьвера:

— Папочка! Папочка!

И пуля ударила в карниз картины «Да будет свет!».

Мария Гавриловна как безумная бросилась снова в кабинет. Но Павел Георгиевич уже опомнился. Он вмиг поднял девочку на руки:

— Детка моя, дорогая! Успокойся! Ну чего же ты испугалась? Я ведь только хотел проверить оружие, — успокаивал он Люсю.

Но Люся билась в руках отца и продолжала кричать:

— Папочка! Папочка!

А Мария Гавриловна, забыв свои обиды, схватила графин с водой и, не помня себя, не видя стакана, лила воду на зеленое сукно дорогого письменного стола.



Глава IX. О ЛИЗЕ ФОМИНОЙ

Лиза Фомина любила Надю давно, еще с детских лет. И, по мере того как девочки росли, любовь перешла в прочную, хорошую дружбу. Дружила Лиза и с Маней и с Людой, но легко и свободно чувствовала себя только с Надей. С ней она делилась своим горем, робкими и редкими надеждами, всем, что у нее было на душе.

Курбатова она долгое время стеснялась и даже чуждалась. Его богатство, независимость, удачи так далеки были от скромного мира Лизы, робкой и стеснительной. Они лишь удаляли и ограждали ее от Павла Георгиевича.

И только его настойчивое участие и желание помочь покорили наконец Лизу, и она привязалась к нему всем сердцем. День становился для нее теплее, когда она встречалась с Курбатовым. Она радовалась, если он хвалил ее, и была счастлива, когда он советовался с ней, пусть это и были пустяки.

Курбатов относился к ней серьезно, никогда не забывая о том, как она самолюбива, и незаметно помогал побороть ее смущение и неловкость.

Лиза не была красива. Она знала это и страдала. Ее узенькие глазки были бесцветны, лицо землистое, жиденькие, прямые волосы, иссиня-бледные губы, угловатые движения и нескладная худенькая фигурка — могло ли это украсить девушку!

И Лиза, никогда не обольщаясь своей наружностью, трепетала: она боялась потерять расположение Павла Георгиевича. Жизнь ничего ей не прощала. Ничего не давала даром, и за все Лиза платила. И очень дорого! Слезами и страданием за каждую ошибку, за каждый ложный шаг и даже за радость, такую редкую гостью в ее невеселой жизни.

А между тем Лиза видела, что знакомые девочки живут легко и судьба их балует. И еще Лиза заметила, что тайна женского обаяния кроется не только в красоте. Она раздумывала, чем можно сгладить свою некрасивость. Может быть, душевной красотой? И она строже следила за собой, старалась увидеть себя как бы со стороны, посторонним взглядом. Ей так хотелось стать приветливой, естественной и независтливой, чтобы быть достойной дружбы с Курбатовым. И все-таки она многим завидовала, завидовала и Наде, которая не только не старалась заслужить чье-нибудь внимание, но даже вовсе и не думала об этом, а нравилась многим.

И Лиза, стремясь понять, что же именно нравится Курбатову, стала наблюдать за его отношением к знакомым. И тут неожиданно в ней обнаружилась удивительная проницательность, как это нередко бывает у людей, одержимых одной идеей. В городке, например, досужие люди, которые всегда особенно интересуются делами людей, не имеющих к ним никакого отношения, считали, что Павел Георгиевич увлечен Людмилой Федоровной, а Лиза не придавала этому никакого значения.

Каким-то особым чутьем она угадала, что Павел Георгиевич и сам поддерживает это мнение. Лиза никогда никого не разуверяла, но в душе была убеждена, что это вздор.

Ей и в голову не могло прийти, что она сама влюблена в Курбатова. Она не только не рассердилась, а искренне бы посмеялась, если б кто-нибудь в шутку сказал ей об этом, — так это было нелепо и невероятно.

И, не подозревая опасности, не понимая чувства, которое укоренилось в ее душе, Лиза присматривалась, как Павел Георгиевич относится к Наде.

Однажды за вечерним чаем у Курбатовых, когда вся семья собралась за столом, зашел разговор о женской красоте.

Павел Георгиевич шутил и уверял, что все женщины для него одинаково глупы и милы.

И вдруг Лиза неожиданно даже для себя спросила:

— А Надя?

Павел Георгиевич не сразу ответил. Помолчал. Отодвинул серебряный подстаканник с чаем. Задумался, как будто всматривался в свою душу, и очень серьезно сказал:

— Надю я отличаю от других.

— Почему? — спросила Лиза, и ее бледное лицо залилось краской.

— Потому, — ответил тихо Курбатов, — что вас таких двуногих много ходит по земле, а Надя обладает чудесным свойством приковывать к себе сердца. А в глазах ее всегда видишь мысль. Возьмите мою Людку. Ведь она влюблена в нее. А вы сами? Не правда ли?

И Лиза удивилась, сколько нежности было в его голосе и на его лице.

Между тем за столом никто не обратил на слова Павла Георгиевича внимания. Все шумели, смеялись, Мария Гавриловна разливала чай, угощала, предлагала пирожки с черемухой.

И вспомнила еще Лиза, как осенью Надя пришла заниматься к Люде логикой — наука эта с трудом давалась и Лизе.

Надя терпеливо разъясняла подругам закон исключенного третьего и разницу между законом противоположности и законом противоречия.

Она собралась уже домой. Семья, провожая ее, вышла на большую незастекленную веранду. Был погожий осенний день. Надя уже в сотый раз кивала на прощанье головой, когда Лиза почему-то почувствовала неодолимое желание обернуться. Она действительно обернулась. Взглянула в окно кабинета Курбатова. И в изумлении увидела, что он стоит у окна за тяжелой бархатной гардиной и в щелку смотрит на Надю.

Случай после толстовского вечера рассеял ее сомнения.

Та минута, когда Лиза поняла, что Курбатов любит Надю, раскрыла и ей самой правду о себе. Боль, которую вдруг ощутила Лиза, ужаснула ее и прояснила то, что было до сих пор в тумане. Странные чувства волновали теперь Лизу. Ей было и страшно, и радостно, и горько. Страшно за Павла Георгиевича, за Надю, горько и обидно за себя. Она страдала, видя борьбу Павла Георгиевича с Надей, и сердилась на нее.

В один из вечеров Лиза с Надей сидели перед камельком в маминой гостиной. Горящее березовое полено то меркло, то вдруг вспыхивало и обливало красным заревом комнату и головки девушек, то потрескивало и переливалось синим огоньком, и тогда на нем ясно обозначались ровненькие квадратики. Надя вглядывалась в причудливые очертания, которые рисовал огненный вихрь: они напоминали ей разные фигурки. Надя показывала на них Лизе, но Лиза с трудом улавливала эти рисунки, и, пока старалась их увидеть, они уже меняли свою форму.

А Надя еще в далеком детстве, лежа в кровати в крохотной сосновой комнатке, любила рассматривать сучки на бревенчатых стенках, и в каждом ей что-то мерещилось: то Красная Шапочка, то смешная головка гнома в колпачке, то кудрявые рога оленя, то дивный цветок.

Позже, в институте, в одинокие долгие часы ночи, чтобы заглушить тоску по дому, она силилась представить себе и увидеть, что́ в это время делает мать, как она сидит над тетрадками, как около материнских ног спит, нервно вздрагивая во сне, щенок Кадо, как печально стоит на замерзшем пруду весь занесенный снегом «Золотой Василек».

Воображение влекло ее далее. Она вспоминала рассказы дяди Романа о Цейлоне, перед ее взором возникали картины тропического леса, зеленая змея ползла по дереву, сверкал под солнцем далекий океан. И в тишине ночи она вдруг явственно ощущала, как бесшумно летит в необъятном пространстве огромная круглая Земля. Становилось страшно, и в ужасе Надя закрывалась с головой одеялом.

И сейчас, глядя на тлеющие угли, Надя унеслась далеко в мир детских грез, впервые смутно улавливая всю прелесть воспоминаний, которые сглаживают горечь пережитого и поселяют в душе тихую печаль о прошедшем. Грезы! Они всегда украшают нашу жизнь!

— Зачем ты обидела Павла Георгиевича? — прервала молчание Лиза.

Надя вздрогнула, услышав голос подруги. Опустила глаза и переложила из одной руки в другую кремни, в которые они недавно играли.

— Я была виновата. Мне не хочется об этом говорить.

— Можешь не говорить, — ответила Лиза, — я сама знаю все.

— Ты? — с изумлением спросила Надя и, быстро сообразив, что этим выдала себя, тут же спохватилась и насмешливо спросила: — Однако что же ты знаешь?

— Знаю, знаю. Все. Сама убедилась, — торопливо заговорила Лиза, опасаясь, чтобы Надя своей насмешкой не спугнула откровенность, к которой располагал полумрак и тихое потрескиванье углей.

— Чего же ты хочешь от меня? — просто спросила Надя.

— Чтобы ты не мучила его. У них в доме ад. А что было!! Ужас! Ужас!

И Лиза, путаясь и волнуясь, стала рассказывать, что случилось после толстовского вечера. И по мере ее рассказа Надя все больше хмурила темные ломаные брови и, как мать, щурила глаза, прикрывая их лохматыми ресницами.

— Ведь ты всегда удивлялась его уму и знаниям! — продолжала Лиза, наклоняясь ниже к камельку, как будто она все еще рассматривала угли. — Подумать! Страх! Человек хотел не жить (Лиза не смела, не решалась произнести слово «умереть») — думал, что ты такая жестокая.

Каждое слово отзывалось в сердце Нади. Но она молчала.

И припомнилось ей, как однажды Курбатов разъяснял матери теорию относительности Эйнштейна и, между прочим, сказал: «Вселенная выбрала эту голову, чтобы в ней задуматься о самой себе». И как Екатерина Николаевна оценила это сравнение.

— Мне неловко, — сказала наконец Надя. — Так и кажется, что все об этом знают.

— Ах! Ты ничего, ничего не понимаешь! — шепотом быстро заговорила Лиза. — Зачем он за Гришу Михайлова ручался и деньги большие посылает в Петербург в какой-то запрещенный журнал?

— Зачем? — удивилась Надя.

— «Зачем, зачем»? А вот затем. Сказать нельзя!

— А откуда же ты знаешь?

— Уж я-то знаю.

И, оглядевшись кругом, как будто кто-то мог их подслушать, Лиза еще более приглушенным голосом начала рассказывать:

— Я один раз помогала Павлу Георгиевичу убирать книжный шкаф. И пришел Гриша. Они вдвоем что-то поговорили. Я вышла из кабинета. Я чувствовала, что Гриша хочет что-то сказать и не хочет при мне. Потом я вернулась. Гриша уже ушел. Ставлю книги на полки: смотрю, какая-то бумажка на ковре. Я подняла. А это квитанция петербургская на тысячу рублей. Это он через Гришу в одно издательство посылал. Я говорю: «Павел Георгиевич, тут какая-то квитанция, я с полу подняла». А Павел Георгиевич взял ее и говорит: «В ней ничего дурного нет. Но прошу вас, Лиза, сохранить это в тайне. Ваш отец погиб на каторге за одну маленькую книжечку, которую ему дал матрос. Вот и мы с Гришей можем нажить себе неприятности, если станет известно про эту квитанцию». А ты… — Лиза махнула рукой и замолчала.

Надя была ошеломлена. Павел Георгиевич в самом деле не ходил никогда на молебны, ругал полицмейстера, открыто возмущался миссионером Москитовым, который крестил гиляков и их детей и выманивал у них обманом пушнину. «Дашь соболя, — говорил Москитов, — назову тебя Иваном, не дашь — всю жизнь будешь Ванькой прозываться».

Надя задумалась... И образ Павла Георгиевича стал для нее вырисовываться иначе.

Однако Наде захотелось высказать, как ей тяжела вся эта «история». И она начала было рассказывать. Но Лиза не слушала, и чувства, которые волновали Надю, не находили отзвука в душе Лизы. Тогда и Наде не захотелось говорить. От слов веяло холодом и пустотой; ни смятения, ни боли они не выражали, а только утомляли и раздражали.

«Что же это?» — думала Надя.

Когда она сама, в одиночестве, размышляла, все так хорошо получалось и все было понятно.

Она понимала и себя и свое отношение к Курбатову. И чувства, не высказанные словами, были искренни и горячи. А как только она попыталась доверить их подружке, все пропало. И, слушая свои же собственные слова, Надя отвращалась от них. До того они ей казались противными, чужими и фальшивыми.

Так раздумывала Надя, но ничего из этого не сказала Лизе. И, чтобы разогнать неловкость, неожиданно заметила:

— И Люда нервничает...

— Люда давно уже знает, — перебила ее Лиза.

— Ну вот видишь!

— Вижу. Ну и что? Она страдает за отца и боится: вдруг мать узнает. И тебя она любит. И отца ревнует. А ты нарочно резко разговариваешь. Перестала ходить к ним. Сделай так, как будто ничего нет.

И лукавство, вовсе не свойственное Лизе, но столь понятное влюбленным, пришло Лизе на помощь.

— Ведь с твоей стороны нет обмана. Ведь это же он любит тебя. Мало ли кто в тебя влюбляется! Он сказал: «У нее чудесное свойство приковывать к себе сердца».

Надя хотела спросить, когда это он сказал и кому, но только удивленно приподняла брови.

— Твоей вины тут нет никакой, — убеждала Лиза подругу и уже робко сказала: — Подумай, Надя. Я очень прошу тебя!

— Я постараюсь, — ответила Надя и взглянула на Лизу.

Красный отблеск упал на ее бледное лицо, и что-то сверкнуло в Лизиных глазах.

«А почему же ты плачешь?» — хотела спросить Надя и осеклась.

Слезы посыпались дождем, и Лиза утирала их маленьким кулачком, всхлипывала и повторяла:

— Не надо! Не надо!

И было непонятно, что «не надо». Не надо спрашивать о том, что и так ясно? Или не надо мучить того, кого она любила? Или, быть может, не надо его жалеть? Потому что видеть страдания Павла Георгиевича для Лизы все-таки было легче. Недаром говорят: для сострадания нужно быть только человеком, а для сорадования — ангелом.


* * *

Однако Наде не пришлось менять свое отношение к Курбатову. Он сам перестал с ней встречаться после малодушного поступка, вызванного ссорой на вечере Толстого.

Близилась весна, и порт готовился к открытию навигации. Курбатов проверял землечерпалки, пристани. Закончил и отослал в столичное издательство свою рукопись об исследованиях лимана. А по ночам, как он сам говорил, вел рассеянную жизнь — играл в карты и кутил.

Он твердо решил победить себя. И, сидя в кресле с книгой у камина и прислушиваясь к тиканью часов, где над циферблатом среди развалин Карфагена сидел бронзовый Марий, Курбатов твердил себе, как Катон, по всякому поводу: «Карфаген должен быть разрушен!» И ему казалось, что он уже близок к победе и восстановлению душевного равновесия.

А Надя была оскорблена. Если Курбатов так легко вычеркнул ее из своей жизни, какая же цена была его чувствам? И как смел он, в таком случае, тревожить ее душу, ее покой, смущать ее?

И, хотя рассудок говорил Наде, что все это неверно, что следует поговорить с матерью, что Курбатов потратил много душевных сил на борьбу с собой, что вытеснить эти чувства и заменить их новыми привязанностями невозможно и она должна теперь радоваться, а не сердиться на Курбатова, — обида и недоумение не проходили. Надя плохо спала, похудела. А мать приписывала недомогание утомлению и надеялась на весенние каникулы.

Пасха была поздняя. Давно прошло весеннее равноденствие, и высоко в небе станицей летели птицы.

На страстной, в канун великого четверга, Люда насильно затащила к себе Надю. Солнце склонялось к закату. Деревянные тротуары освободились от снега, и от них приятно пахло свежевымытыми полами.

Дороги почернели. Ни на санях, ни на телегах ездить было невозможно, лошади проваливались по колено.

В комнате Люды девочки устроились на диване и долго разговаривали о весне, о счастье. Надя была задумчива, не таила своих тревог, боялась, что не попадет в Петербург, и в ее тревоге сквозила грусть первых разочарований.

От Люды не укрылось это смутное ощущение печали. Она и любила Надю, и обижалась на нее. Жалела отца и сердилась, потому что он не любил мать.

В конце концов, Люда была довольна, что отец перестал думать о Наде. И, видя ее грустное лицо и немного торжествуя в душе, Люда захотела лишний раз убедиться в полном равнодушии отца к подруге. Она позвонила и попросила горничную пригласить Курбатова, который занимался в кабинете. Она была уверена, что отец не выйдет. Однако неожиданно он пришел. Щуря свои стальные глаза, он вежливо поздоровался с Надей, и почем знать: испытывал ли он себя или обманывал, только он небрежно предложил проводить ее домой.

Надя подала ему исхудавшую руку и робко взглянула на него. Глаза ее показались Курбатову особенно глубокими. И то, что Надя не спорила, не возражала, а была тихой и кроткой, какой он ее давно не наблюдал, еще больше удивило его.

Была темная ночь, когда они вышли из дому. Только в марте случаются эти темные-темные ночи, каких не запомнишь и поздней осенью. Но это не та непроглядная, бесприютная осенняя промозглость, от которой хочется скорее уйти в светлую, теплую комнату.

Поздней мартовской порою густые облака нависают над землей, и эта обволакивающая темнота словно укрывает и не пускает от земли тепло, и тогда в ночной темноте веет с особой силой явными приметами весны.

Солнце за день напитало каждую былинку, каждую ветку, каждую каплю воды, и под покровом ночи, в тишине, всюду продолжается это таинственное чудесное возвращение к жизни. То береза распрямит и раскинет оттаявшую ветвь и стряхнет с себя рыхлый снег, то хрустнет ледяная сосулька и с треском упадет с крыши.

И отовсюду в разных направлениях слышится неумолчный говор весенних ручейков. Они с шумом бурлят под деревянными тротуарами, на разные лады журчат, бормочут, булькают, лепечут и звенят, как крошечные колокольчики, а то вдруг затихают на мгновение, и тогда отчетливо слышно, как падает с тротуара в сточную канаву одинокая тяжелая капля.

Эта живительная сила наполняет собой весь воздух, и кажется, что со всех сторон кто-то тебе тихонечко шепчет ласковые слова, и хочется идти в этой темноте далеко-далеко и все слушать и слушать, как невнятным родным шумом шумит лес, и всем существом ощущать, что под покровом темноты и тумана в мир снова пришла весна.

В такую ночь Павел Георгиевич и провожал Надю домой, Они долго молча шли по деревянному тротуару, кое-где подернутому тонким ледком, который тоже тихо звенел под ногами.

Пленительное весеннее могущество ночи, которое Курбатов так остро ощущал, мучило и расслабляло его. Он чувствовал необходимость защищаться.

— Женщины, как дети, — сказал он пренебрежительно, — каждую игру играют с увлечением, но без малейшего постоянства.

Он помолчал. Молчала и Надя.

— У вас может создаться ложное представление, что я, потерпев сердечные неудачи, стараюсь забыться. Не скрою, мне было горько сознавать, что те искренние беседы, которые когда-то так радовали меня — я охотно сказал бы «нас», если бы не убедился в том, что все это давно позабыто вами, — и ваши горячие речи остались пустыми словами, как слова священников, которые обещают рай на небесах и поэтому не могут быть проверены на нашей грешной земле.

Так надменно и насмешливо он говорил, а сам, охваченный весенними шумами, пользуясь темнотой этой ночи, которая не позволяла видеть его лихорадочно блестящие глаза, с ужасом сознавал, как сильно бьется его сердце, и, чувствуя около своей Надину руку, он окончательно понял, что эта девочка ему дороже всего на свете, дороже семьи, дороже любимой дочери, дороже его собственной жизни.

И, чем яснее он это сознавал, тем строже он говорил, тем суровее звучали его слова, словно он в отместку самому себе терзал и наказывал себя за то, что покой, который он с таким трудом себе вернул, которым так гордился, вновь разрушен и теперь уже безвозвратно.

А между тем и сердце Нади не было спокойно. Мысли ее проносились вихрем одна за другой, и ни на одной она не могла сосредоточиться. Обида — плохой советчик! Она давила, угнетала Надю и мешала спокойно и разумно отнестись к словам Курбатова. Надя не была кокеткой. Но лукавый, если бы только он существовал, не смог бы ее вернее искусить, чем этого достигла обида. Именно она лучше всего подсказала, как можно обезоружить Курбатова.

И, слушая его суровые слова (вопреки их смыслу), Надя все более убеждалась, как неотразима ее власть над этим человеком.

Курбатов неохотно возвращался домой, медленно шагая по дощатому тротуару. С реки на город плыл ветер, доносивший запах хвои. С ближайших стойбищ слышался вой гиляцких собак: приближалась полночь — час их неизменной северной тоски и безнадежности.

Курбатов минуту-другую послушал их далекие, протяжные голоса. И вновь встала в его воображении Надя и ее неприязнь к нему — неприязнь, которую он так хорошо чувствовал. И сила его любви была столь велика, что он вдруг пошатнулся от боли, охватившей всю его душу.

«Что же это за несчастье случилось со мной? — подумал он с удивлением. — Как странно!» Вот он, видный инженер-путеец, прекрасный знаток многих машин и механизмов, стоит в растерянности перед своим неожиданным чувством к этой еще совсем юной девушке с лучистыми глазами.

Он провел рукой по своему лицу, по волосам, покрытым легкой изморозью. Голова его горела.

«Что же мне все-таки делать? — повторял он мысленно, пытаясь себя успокоить. — Что делать? Надо решить что-нибудь... Нет. Соображать нечего. Надо любить, если любишь, но быть честным перед самим собой. А если быть честным, — рассуждал Курбатов, — то следует признать, что жену я давно не люблю. И никто лучше меня не знает, какая это пустая и ничтожная женщина. Брак оказался ужасной ошибкой. И никто не виноват в этом, кроме меня. Люблю и буду любить Надю. Но никогда больше не буду об этом ей говорить».

Он твердо решил. И удивительно — вдруг почувствовал странное облегчение и тишину, словно из темной тайги выбрался на светлую поляну.



Глава X. СЧАСТЛИВЫЕ ДНИ

Раннее июньское утро. Кругом разлита свежесть и тишина. Надя открыла глаза, быстро накинула японский киримон, всунула босые ноги в соломенные японские шлепанцы и выбежала на балкон, который выходил на реку.

Она нежилась в утренних лучах. Голубизна неба тонула в серебристом спокойствии реки. Высокие горы с противоположного берега бросали резкую лакированную темно-зеленую тень. Паруса шампунок еще розовели на солнце. И катер «Уссури», как всегда накренившись на один борт, так, что его левое колесо вертелось будто в воздухе, тихонечко полз по бухте, направляясь на разгрузку морских пароходов.

Надя сощурилась от яркого солнца и блеска реки и вдруг ахнула от радости и удивления: в бухте, около пристани, в тени мола стоял «Владивосток». Его белая труба уже не дымилась. Значит, он пришел еще ночью. Как же это Надя не слышала свистка? Ну и крепко же она спала!

Да, да, конечно, проспала. Зато как приятно смотреть сейчас на знакомый корпус катера. Он весь белый, и труба так задорно смотрит вперед!

Пароходные трубы Наде всегда казались живыми существами. По трубам она даже определяла характер пароходов и катеров.

Вот скучная серая «Колыма». Даром что она ходит чуть ли не к полюсу. У нее вялая труба, точно ей самой тошно гудеть.

У почтового катера «Слава», пузатенького морского винтового, очень бравый вид. И труба храбрая. Она стоит немного набок, как бескозырка у солдата: «Я никого не боюсь!»

У почтовых пароходов две трубы: они покрашены белой краской, с красной лентой посредине. Это приземистые труженики. Да ведь и правда: сколько одной почты они доставляют в городок! Им не до шуток.

«Уссури» — это хвастунишка. Он с рейда перевозит дорогие колониальные товары и всякие заморские пряности. И труба тоже хвастливая. Тонкая, прямая, визгливая.

На волжских пассажирских пароходах «Сормово» и «Канавино» трубы важничают: «Мы из России, а вы что тут! Дикари!» Трубы у них стройные, выкрашенные белой эмалью, с черной верхней каймой. Нарядные трубы.

А долговязые трубы на старых одноколесных американских пароходах такие смешные! Им не хватает только нахальных пестрых в клетку штанов, как у дяди Сэма.

Прикрываясь рукой от солнца, Надя смотрит на «Владивосток». Значит, Павел Георгиевич вернулся с участка. Она давно уже ждала его приезда. И странно, она любила именно ждать.

С той памятной мартовской ночи Курбатов действительно никогда не говорил Наде о своей любви. Относился к ней ласково, дружески и серьезно. И лишь глаза его порой вспыхивали и выдавали душевную борьбу.

И к Наде вернулось ее прежнее расположение к Павлу Георгиевичу, и вновь беседы и встречи с ним доставляли ей неизменную радость.

С утра Надя веселится, и все у нее ладится, все удается! И мама сегодня нарядная, в любимой кофточке, батистовой, желтенькой, с вышитыми мушками, и такая добрая, веселая, в самом лучшем расположении духа.

— С добрым утром, мамо! — приветствует Надя мать, как бывало в далеком детстве.

Мать нежно целует Надю и радуется счастью — оно плещется в глазах дочки, как вода в переполненном озерце.

— С добрым утром, девочка. Ты весела и оделась сразу. Я не люблю, когда утром ты долго разгуливаешь в ночной кофточке.

Садятся к самовару. Он тоже веселый, что-то поет и постукивает внутри молоточком.

— Кует счастье и деньги, — говорит Вера, подавая горячие оладышки с вареньем из жимолости.

— Да, мамочка! Счастье! Я так счастлива сегодня! И утро чудесное. Ландышами пахнет.

— А ландышами и в самом деле пахнет. Тебе прислали букет от Курбатовых. Ты еще спала. Павел Георгиевич приехал.

Наде очень хотелось посмотреть букет, но она знала, что мать не любит нарушать порядок. Всему должно быть свое время.

А мать угадала настроение дочери. И так как в это счастливое утро действительно все было чудесно, то и мать решила не портить поэтического настроения.

— Я тоже получила букет свежих красных роз от Павла Георгиевича и письмо. Он просит разрешения зайти сегодня до обеда к нам. За ландыши я поблагодарила, а розы попросила взять обратно. Сейчас розы редкость. Только у них в оранжерее. Дорогие подарки может делать человек, который имеет на это право. У Павла Георгиевича такого права нет. — Мать серьезно посмотрела на дочку.

— Да, мамочка. И самое главное, что я тоже совсем, совсем так думаю. Лучше самому подарить, чем принимать подарки. «Бойтесь данайцев, дары приносящих».

— Ну хорошо, хорошо, довольно. Ты еще запоешь за столом. Кушай и много не разговаривай.

— И право, барышня, — сказала Вера, прислуживавшая за чаем, — оладышки совсем остыли. И жимолость вы не скушали.

— Мамуля! Можно мне сегодня не есть? Я уже сыта. Я лучше буду разговаривать. Ведь тебе же интересно со мной поговорить! А говорить я буду все самое умное, как при Софье Константиновне.

И она притворно сладким голосом, видимо посмеиваясь над мадемуазель Сури, которая любила, чтобы с ней разговаривали любезно, сказала:

— Как здоровье вашей кошечки?

— Ну полно, полно! — остановила ее Екатерина Николаевна. — Перестань болтать. Вера, налейте, пожалуйста, барышне еще чаю с молоком. И дайте пампушку, если она не хочет оладьи... Надя! Не болтай ногами. Ты слышишь, что я говорю! — строго сказала мать.

— Слышу, слышу, — ответила Надя, думая о своем, и тут же быстро затараторила: — И самим хоть краем уха (так что слышалось слово «муха») слышать что-нибудь. Расскажите мне стихотворение про муху!

— Надя, — строго сказала мать,— ты так развинтишься, что, когда придет Павел Георгиевич, я не позволю тебе выйти поздороваться с ним. Ты опять будешь говорить глупости. Просто уму непостижимо, как он может слушать такой вздор!

— Сегодня, мамочка, я не буду про вздор. У меня сегодня все получается хорошо. И даже мадемуазель Сури сказала, что я похожа на какую-то ее племянницу, которая жила при дворе Александра Третьего и была прелестная, вся в нее.

Вера отвернулась и фыркнула в кулак. Надя тоже засмеялась, но в это время дверь в столовую открылась, и вошла сама София Константиновна Сури, Надина учительница французского и немецкого языка. Она жила у Екатерины Николаевны, но из гордости питалась отдельно, хотя и приходила к общему столу.

— Бонжур, — приветствовала присутствующих София Константиновна. Она сморщила свою крошечную мордочку и стала удивительно похожа на старую крысу.

Софии Константиновне шестьдесят пять лет. Но она была девица и даже собиралась посвятить себя богу и уйти в монастырь. Курбатов шутил, что, к сожалению, во всем обширном крае был только один мужской монастырь.

Мадемуазель села за стол, вынула сложенный носовой платок, поднесла к самому носу крошечную фарфоровую тарелочку и, чмокая, как крыса, губами, стала тщательно ее вытирать.

Потом она положила около Нади бутерброд, завернутый в японскую салфетку:

— Кушай, Надя, а я буду есть горячие оладышки.

— Что вы, Софья Константиновна! Зачем вы беспокоитесь! Вы же всегда завтракаете с нами, — заметила Екатерина Николаевна.

— Я привыкла есть свой хлеб. Но я не могу себе приготовить горячий завтрак. У меня все холодное. Мне скучно его есть, и я его меняю на горячий.

Наде захотелось сегодня сделать приятное мадемуазель Сури:

— Я с удовольствием съем. Булочки у Софьи Константиновны всегда душистые!

— Вот тоже, — ворчала тихонько Вера, однако так, что мадемуазель все слышали, — от своего добра-то отказываться и есть черствый кусок! И где это видано!

— Что вы ворчите, Вера? — сделала ей замечание София Константиновна. — Вас надо учить манерам. Вы не умеете себя держать! Вы можете служить только у Екатерины Николаевны. В настоящем доме вас бы не держали. Вы порядка не знаете!

— «Порядок, порядок»! — бурчала Вера. — Носовым платком-то чистую посуду вытирать!

Но Екатерина Николаевна сейчас же со свойственным ей тактом успокоила и Веру и мадемуазель:

— У вас сегодня, Софья Константиновна, прекрасный цвет лица, а Вера так искусно загофрировала ваши воротнички. Молодец!

Все успокоились, и завтрак окончился благополучно.


* * *

Екатерина Николаевна сидела в кабинете и читала газету «Восточное Поморье», когда в дверь постучал Арсентий и подал на подносике визитную карточку Курбатова.

— Проси, — сказала Екатерина Николаевна, — в гостиную, я сейчас выйду.

В дверь прохладной гостиной вошел Курбатов. Он был в белом костюме, свежий, загоревший и сильный. Подошел и почтительно поцеловал Екатерине Николаевне руку.

— Садитесь, прошу вас, — сказала Екатерина Николаевна, указывая на мягкий стул, и села на диван. — Как проехались? Все ли сошло удачно? Ведь это впервые участок осматривал сам министр?

— Благодарю! Все обошлось чудесно. А еще чудеснее сегодняшний день. Я, признаюсь, как школьник, рвался домой. Минуты считал.

И Курбатов стал рассказывать, как министр путей сообщения знакомился с проектом переустройства порта, в лимане осматривал рыбные промыслы, и как он был удивлен, когда все китайцы, как только прогремел гром, нацепили на головы мешки от картофеля и бросились к своим фанзам.

Он сидел и говорил с обычной своей непринужденной уверенностью, но чуткая Екатерина Николаевна уловила, как он был напряжен. Ни в голосе, ни в спокойных его движениях это не было заметно. Только одни глаза выдавали внутреннее волнение. Они вспыхивали порой особенным огнем, и тогда все его лицо преображалось: мягкость и нежность светились в его обычно чуть насмешливых серых глазах.

Екатерина Николаевна поймала шнур, свисавший с люстры, и нажала кнопку. Вошла Вера.

— Попросите к нам барышню.

Курбатов чуть побледнел, и опять огнем вспыхнули его глаза. Он заговорил немного оживленнее, прислушиваясь к шуму на лестнице.

Послышались знакомые легкие шаги быстрых молодых ног. Но сначала в комнату неожиданно ворвался громадный сеттер Кадо и, ткнувшись носом в колени Курбатова, растянулся на мягком ковре и сразу заснул, даже захрапел, шлепая отвислыми баками, но и во сне не пропускал беззаботно залетевшую муху.

Портьера из красного бархата в дверях столовой раздвинулась, на ней блеснула белая рука, и, чуть наклоняя голову, вошла Надя.

От быстрой ходьбы она раскраснелась и учащенно дышала. Она уже забыла, что обещала матери говорить только умное, и радостно улыбалась, прямо и открыто глядя в лицо Курбатову. Он поспешно поднялся, подошел и протянул ей свою сильную широкую руку, у запястья которой застучали о накрахмаленный манжет кителя золотые запонки.

Надя присела на край стула рядом с матерью.

И хотя она была уже почти курсистка, но порядки в доме были прежние. Она быстро взглянула на мать, проверяя, так ли она себя ведет, как бы хотелось Екатерине Николаевне. И в той ласке, которая светилась в глазах Екатерины Николаевны, Надя увидела одобрение.

— Что же ты не поблагодаришь Павла Георгиевича за прекрасный букет? — напомнила мать.

— Ах, ландыши великолепные! Спасибо, вы всегда так внимательны, Павел Георгиевич!

— Какие пустяки! — поспешил перевести разговор Курбатов и стал говорить в своем обычном шутливом тоне, как он разговаривал с Надей, когда она была еще девочкой.

А сам незаметно посматривал на ее лицо и любовался ее радостью.

— А я ведь к вам с просьбой великой, Екатерина Николаевна!

Мать прищурила глаза и надела пенсне.

— Отпустите сегодня Надю с нами вечерком покататься на моей шлюпке. Я сам доставлю ее домой.

Екатерина Николаевна не поощряла такие прогулки. Павел Георгиевич это прекрасно знал и потому так спозаранку приехал с визитом, не успев как следует даже разузнать, все ли в порядке в порту.

— Екатерина Николаевна, на меня вы можете положиться, — продолжал уговаривать он, — мы поплаваем только в бухте и к фарватеру даже приближаться не будем.

— Вы знаете, — подтвердила его догадку Екатерина Николаевна, — я не поклонница таких прогулок. И только для вас делаю исключение, зная, какой вы несравненный пловец. Но при условии: все девочки должны беспрекословно слушаться вас. Я вам доверяю. — И она внимательно посмотрела на него.

Павел Георгиевич быстро и шутливо ответил:

— Вы слышите, Надя! Не капризничать. И не шалить. Вы Должны меня слушаться.

Надя не рассердилась на шутку и просто сказала, что с большим удовольствием покатается по лунной дорожке.

— Ведь сегодня полная луна и вечер Ивана Купала. Как жаль, что у нас нет светлячков! Посмотреть бы хоть раз, как они летают со своим огоньком. Это ведь сегодня сороки ночью строят мост через Небесную реку для влюбленных звезд Волопаса и Ткачихи.

— Нет, — строго поправила Надю мать, — это не сегодня, а седьмого числа седьмого месяца.

— Итак, благодарствуйте, — сказал, чуть улыбнувшись, Курбатов. — Разрешите откланяться. В шесть часов я заеду за Надей. — И он ушел.

Когда шаги его затихли на лестнице и стукнула входная стеклянная дверь парадного входа, Надя вышла на маленький балкон. Он выходил из гостиной на северную часть города и весь был уставлен пальмами. Из-за пальм Надя смотрела на Курбатова. Он уже садился в лакированную «американку». В левой руке он держал вожжи, а правой еще раз приподнял фуражку.

Надя чуть наклонила голову; «американка» заскрипела по мелкому гравию дороги и скрылась за углом.



Глава XI. ЛЕТНЯЯ НОЧЬ

— «Весной самое красивое — заря. Летом прекрасна ночь». Ну разве может быть что-нибудь лучше этой ночи! Посмотрите, лунный свет будто сыплется с неба. И ни единого облачка, ни единого. И звезды сегодня необыкновенные, как живые! Смотришь на них и видишь, что они тебе улыбаются, — взволнованно говорила Надя подругам, когда они поднялись с лодки на деревянную, далеко уходящую от берега морскую пристань.

А ночь действительно была чудесна, как только может быть хороша она летней порою. Высокое небо, столь щедро освещенное полной луной, что казалось — этот фантастический свет падает с неба и шуршит в воздухе, как китайская шелковая дымка.

А вокруг все замерло: и гладь широкой реки, и отвесные

горы, отбросившие черную тень до ее середины, и золотистые полоски корабельных огней, которые даже все вместе не могли соперничать с таинственной прелестью лунной дорожки, упавшей с неба в реку.

— Смотрите! Смотрите! Весло задело лунный лавр! Ведь китайцы верят, что на луне растет лавровое деревце и от него падает серебристая тень на реку, — восхищалась Надя.

— Да. Ночь хороша, — согласился Курбатов. — А еще лучше она потому, что вам в эту чудную ночь семнадцать лет. Вспоминаю Гёте. Будучи студентом, он тоже восхищался звездным небом. Он гулял со своим товарищем, и они остановились на мосту. А мимо шла старая женщина и услышала их разговор. И говорит: «Ах, господа студенты! Разве это звезды? Вот если бы вы видели, какие звезды были на небе, когда мне было шестнадцать лет, вы бы не то сказали». И старушка пошла дальше, покачивая головой, и все повторяла: «Ах, какие же это были звезды! Какие звезды!» Но и мне сегодня ночь кажется волшебной, и в небесах я вижу бога, — пошутил Курбатов.

Медленно шли по пустынной пристани. Павел Георгиевич снял фуражку и запел:

— «Ах, за что я люблю тебя, чудная ночь, так люблю, что страдая любуюсь тобой...»

Молодежь окружила его. Все остановились. Мягкий баритон словно раздвигал застывший воздух.

— «Разрешит ли сомнений тяжелый вопрос?..» — пел Курбатов и неожиданно оборвал мелодию, провел рукой по густым волосам. — Нет, — сказал он, — сегодня я не дружу с Чайковским. В эту ночь нет у меня никаких сомнений и тяжелых вопросов. Я сам чувствую легкость, как будто и мне восемнадцать лет.

И он запел известный романс «Ночка спустилась на землю». Он пел весело.

Молодежь теснее обступила его, и все шли в такт пению; звуки разливались в ночной тишине радостно, и казались совсем новыми затасканные слова старого простенького романса.

А река по-прежнему горела огнями, отражая маяки корабельных мачт, и так же таинственно серебрилась дорожка лунного лавра.

— Павел Георгиевич! Спойте, пожалуйста, «О ночь, волшебная, полная неги»! — попросила Лиза. Она любила грустные напевы.

— Вы, Лиза, как знаменитый Глинка, ничего не признаете, кроме грустного, — с улыбкой сказал Павел Георгиевич.

— Какой Глинка? Композитор? — спросила Лиза.

— Нет, нет. Был цензор Глинка, ярый западник. Он полагал, что в России «нет ничего, нет даже самой России, а есть только русские песни, от которых плакать хочется». Я и сам порой готов облегчить душу такой песней. Но не сегодня. Сегодня не просите. Не могу и не буду петь ни этот романс, ни ваши любимые песни. Они путают мне голову и смущают, а я сегодня тоже молод и счастлив, как и вы.

И в самом деле, он был молод, несмотря на свои тридцать восемь лет: его сильная грудь широко вбирала воздух, напоенный запахом сладкого белого табачка и теплой речной влаги. Легко, как юноша, нес он свое стройное, ловкое тело гимнаста и неутомимого спортсмена.

— Однако мы приближаемся к городу. Уж очень доносится запах табачка, — сказала Люда. — И надо вести себя благоразумно, а то, пожалуй, мадемуазель Сури проснется от нашего шума, она ведь всегда спит очень чутко. А окна ее выходят на реку.

— Умные речи приятно и слушать, — одобрил Курбатов. — Мне особенно будет трудно восстановить в ее глазах и без того не очень солидную репутацию. Я и так поспешил сегодня задобрить Софию Константиновну и послал ей коробку конфет. Правда, бонбоньерка попалась легкомысленная, с амурчиками, хотя и в вашем, Маня, магазине куплена.

Все засмеялись, и громче всех закатывался Павка, так что сквозь его смех слышалось икание.

— Павел Георгиевич! Какой вы греховодник! — сказала Лиза.

— Что делать? Грешен, — согласился Курбатов и запел во всю мощь своего баритона известный псалом Давида: — «От юности моея мнози борют мя страсти! Но сам мя заступи и спаси, спасе мой!»

Опять все замолчали, молча поднялись на гору и вышли на Большую улицу вдоль высокого берега реки. Надин дом стоял весь залитый луной, и черными квадратами выделялись на этом свете стекла окон.

У подъезда еще постояли немного: не хотелось расставаться.

Арсентий уже давно открыл парадную дверь и придерживал ее рукой, чтобы пропустить Надю, как только она поднимется на крыльцо.

— Пора, пора, спокойной ночи, Надюша! Папочка, не задерживайся! — торопила отца Люда.

Дверь закрылась. Свет погас в передней. Курбатовы и Лиза пошли проводить до дома Маню с братьями.

Город мирно спал. Неясные шорохи и шепоты слышались то здесь, то там. Низко пролетела летучая мышь, может быть, вспугнутая белым костюмом Курбатова. На реке чуть скрипели уключины весел: шампунка, словно призрак, двигалась к берегу.

С далекого рейда, с военных кораблей, донесся звон склянок, и сейчас же, вторя им, торжественно поплыли в небо могучие звуки соборного колокола, отбивая двенадцать часов летней самой короткой ночи.

Это были последние веселые дни Надиной юности. 1 августа (19 июля) 1914 года грянула мировая война.



Глава XII. В ПЕТРОГРАДЕ

Темной осенней ночью подошел сибирский поезд к Николаевскому вокзалу. Холодно и пустынно было на перроне. Тускло горели фонари. Где-то заунывно пищал маневровый паровоз.

Пассажиры торопились выйти из вагонов, толкались в тамбурах и исчезали в дверях вокзала. Кто имел в столице дом — спешил домой, иные — в гостиницу.

Привычным движением носильщики с начищенными бляхами на белых фартуках снимали свои кожаные пояса и брали наперевес тяжелые чемоданы. Перрон быстро пустел. И скоро тетя Дуня с Надей остались бы тут одинокими, если б на помощь не пришел полковник, сосед по купе.

Он уже понял, что мысль поехать в гостиницу тете не могла прийти в голову. А ждать рассвета на перроне запрещалось.

Полковник отыскал начальника вокзала, попросил у него разрешения переждать ночь в какой-нибудь уединенной комнате и вернулся с носильщиками. Они взяли вещи и предложили следовать за ними. Долго шли по пустым залам вокзала. Наконец остановились у высокой двери. Носильщик вынул ключ из кармана и открыл дверь.

Небольшая комната слабо освещалась колеблющимся лучом неугасимой лампадки. Это была внутренняя вокзальная часовня.

Сложили вещи у боковой стены и присели на чемоданы. Часовня, несмотря на ее богатый, с жемчугом иконостас, напоминала склеп на кладбище. Приторно пахло росным ладаном и воском. И так хотелось скорее дождаться утра и уйти из этого затхлого мира на вольный свет и воздух!

А ночь, как нарочно, тянулась и тянулась. Оживление покинуло Надю. Уронив голову на портплед, она задремала. И грезился ей веселый день и красавец город, весь напоенный горячим солнцем. Молчала, к удивлению, и тетя.

В комнате похолодало. И серый свет забрезжил в узком, с узорной решеткой окне. Надя открыла глаза и сквозь решетку увидела высокую закопченную стену без окон — брандмауэр. Она упиралась в грязное небо. День выдался невзрачный: петербургский хмурый день.

Полковник ушел и привел носильщиков. Распрощался с тетей и Надей: он ехал в действующую армию.

Тетя долго пререкалась с носильщиками, пока согласилась отдать вещи на хранение. И, все еще озабоченная и громко высказывая опасение, как бы вещи не пропали, энергичным шагом пошла через зал первого и второго классов. Там уже бегали официанты с салфетками в руках. Заспанные пассажиры с бледными лицами пили чай.

Надя знала, что просить тетю о чае бесполезно. Она скажет — пить чай на вокзале не по карману.

— Вот найдем комнату, тогда и чаю напьемся, — строго сказала тетя. Одна мысль, что она угадала и пресекла преступное Надино желание, придала тете воинственное и бодрое настроение. — А пока пойдем на Бассейную! — добавила тетя.

— Это далеко? — несмело спросила Надя.

— Матушки! — всплеснула руками тетя в изумлении. — Она Бассейной не знает!

Надя рассмеялась. Собственный звонкий смех развеял и прогнал усталость, и Надя веселее зашагала по вокзальной площади, не поддаваясь мрачному дню.

За годы, пока Надя из шаловливой школьницы становилась юной девушкой, внезапно ушел из этой жизни дядька Матях. В те скорбные дни тетя Дуня впала в какое-то оцепенение. Но жизнь «в полете быстром» несется даже и тогда, когда душа скована печалью, как могильным холодом. И в дядин скромный кабинет пришли чужие люди. Они вскрыли его несгораемый сейф. В нем оказалось много ценных бумаг и ни одного духовного завещания.

И тут тетя Дуня, как она сама впоследствии рассказывала, два раза обмирала. Сначала — узнав, что у дядьки осталось большое состояние, и потом, вторично, — когда она с трудом поняла, что все это богатство перейдет брату мужа, о котором тетя никогда не слыхала ни одного слова.

Но проходит все. Хотя это и не означает, что все забывается. Прошла и тетина обида. Своим здравым умом она рассудила, что ей слишком много и той доли, которую она получила: жизнь без труда для своих сильных и добрых рук тетю не привлекала. Было даже грустно думать, что сбереженная ею копейка, которой она привыкла так гордиться и дорожить, вдруг теперь потеряет радость, которая всегда скрашивала тетин неустанный труд.

И, хотя тетя не проходила наук и никакой школы, кроме одной только школы жизни, и ничего не слышала ни о классовой борьбе, ни о власти капитала, но сердце ей подсказало, что больной и слабый Василий Матвеевич боялся жизни, не чувствовал себя защищенным от ее невзгод и несправедливых обид и копил деньги, ибо только в них видел уверенность и силу, сокрушающую все, а тетя черпала силы только в своем неустанном труде и благородном сердце.

Она старалась вспомнить всю свою жизнь с Василием Матвеевичем. Собирала и припоминала каждую мелочь, каждое пусть даже ничтожное событие. И образ мужа оживал в ее душе, и более дорогой, близкий и понятный, чем при жизни. Да, она поняла все это. И, поняв, простила Василия Матвеевича. И полюбила его еще больше, когда узнала его слабости, и жалела его, как мать может жалеть свое слабое и неразумное дитя.

Она не сумела бы выразить словами свое новое душевное состояние, но очень хорошо понимала, что она богаче, неизмеримо богаче этих огромных денег, которые остались после смерти мужа, и с презрением отвергла предложение адвоката хлопотать о наследстве.

— На что оно мне! — говорила тетя, пожимая плечами. — Вот еще забота! Благо бы оно могло воскресить Василия Матвеевича!

Она не могла себе представить, как можно жить, если не она, а кто-то другой вместо нее будет мыть, например, полы, и она лишится радости выскоблить дожелта сосновые половицы, прополоскать ведра, развесить на ветерке мокрое белье...

А потом войти в чистую комнату и вдыхать этот особый запах еще влажных полов и знать, что ни одной пылинки нигде не осталось, что все в доме сверкает и радуется вместе с ней.

Однако и сердце тети, несмотря на то что с годами оно, как и другие силы человеческого духа, слабело и уставало, не могло жить без любви и забот. Во всем огромном мире тетя осталась одинокой, ибо Василий Матвеевич заменял ей целый мир. Но скоро тетя убедилась, что, пока на земле торжествует жизнь, всегда найдутся и достойные любви. Пусть это и не будут родные.

И когда в студеный зимний день неожиданно приехала Екатерина Николаевна, по санной дороге отмахав в кибитке тысячу верст на лошадях, чтобы увезти тетю к себе в городок, тетя поняла, что ее любовь еще нужна тем, кто остался на земле после смерти мужа и кого он так нежно любил, когда был жив сам.

А еще через год Екатерина Николаевна уговорила тетю поехать посмотреть белый свет. До сей поры тетя в самом деле видела его только из окошка своей крошечной кухни.

Кстати, Зина, дочь покойного дяди Романа, собралась из Владивостока в Петроград на курсы иностранных языков. И тетя согласилась сопровождать девушку в столицу.

Теперь тетя привезла в Петроград Надю. Вот почему тетя считала себя бывалой столичной жительницей и простодушно удивлялась провинциальной растерянности Нади.

С каменных ступеней вокзала увидела Надя гостиницу «Северная». Когда-то в ней останавливался Пушкин. В центре вокзальной Знаменской площади на красной гранитной глыбе громоздился памятник Александру III. Про этот памятник говорили: «Стоит комод, на комоде бегемот, на бегемоте обормот, на обормоте шапка». И с этой кругленькой шапочки теперь стекала на угрюмую спину холодная роса.

Но задерживаться нельзя. На площади звенят трамваи, щелкают по торцам подковы рысаков, снуют в разных направлениях пешеходы.

Тетя шагает широко.

Надя уже знала — движение в больших городах идет по правой стороне. И все же шум, суета, звонки, окрики важных кучеров: «Поберегись!», гудки столь диковинных автомобилей, блеск карет и открытых ландо ее оглушили.

Пересекли Лиговку и влились в людской поток на Невском. Поминутно поворачивала Надя голову то направо, то налево. Даже шея устала.

«Бриллианты Тета», — читала Надя сверкающую надпись.

Налево — прелестная курчавая голова: памятник Пушкину. Лакированные изразцы магазина «Блигкен и Робинсон». Знакомые и все же удивительные названия фирм: «Эйнем», «Сиу», «Шоколад «Жорж Борман», «Монпансье «Ландрин» — мелькали, как в калейдоскопе.

Река Фонтанка и красавец мост через нее. Он украшен по четырем углам бронзовыми группами коня с возничими.

Рядом вишневый Аничков дворец. В далекие годы он был выстроен Елизаветой для Разумовского, а потом подарен Екатериной II Потемкину. Он поместил в нем только свою библиотеку. Теперь это дворец императрицы Марии Федоровны. Прошли Садовую и Михайловскую. Часы на башне городской думы показывали десять. Сверкнул вдали золотой шпиль Адмиралтейства. Поравнялись с колоннадой Казанского собора. Она обнимает площадь и памятники Кутузову и Барклаю.

Все это камни! Камни и гранит! Но словно живые они рассказывали Наде о великой истории России.

А вот в витрине, как крошечные тюлени, лежат сизые французские сливы: магазин Елисеева. Вкусно запахло тестом. Поравнялись с кондитерской Филиппова, знаменитой своими пирожками.

Все это мимо, мимо. Тетя выступает, как гренадер в походе. И никто здесь не обращает внимания ни на ее смешные ботинки, ни на старомодное пальто, ни на шляпу, похожую на поникший мухомор.

Изредка тетя отрывисто говорила:

— Это офицерская «экономка». А за белыми колоннами, видишь, — Гостиный двор.

То и дело молодые барышни в синих костюмах предлагали купить жетон в пользу раненых. В раскрытые двери часовни у Гостиного двора видны были женщины, коленопреклоненные, в глубоком трауре.

Мальчишки на разные голоса выкрикивали:

— Газита «Динь»! «Динь» газита! Газита «Копейка»! «Биржевые вичирние»! «Вичирние биржевые»!

Какой-то разбитной человек продавал открытки и быстро, скороговоркой повторял:

— Десять копеек десять разнообразных открыток! Карикатуры немецкой нации!

А рядом, на низенькой скамеечке, подросток предлагал басом:

— Крем, гуталин, шнурочки! Резиновые набоички!

Миновали Главный штаб с тройкой легких бронзовых коней над аркой. Налево — художественный магазин Дациаро. В витрине — античные статуэтки из мрамора: «Три грации», «Амур и Психея». С крылышками мотылька Психея наклонилась над спящим Амуром. В ее руках горящий светильник. Вот сейчас она капнет нечаянно раскаленным маслом на Амура, и он проснется!

Надя забыла про голод и усталость. Перед ее глазами уже Зимний дворец и на Дворцовой площади — Александровская колонна с ангелом.

А они все шли и шли. Тетя сделала крюк, чтобы посмотреть собор Исакия Далматского с колоннами черного с синими блестками мрамора. Это про него студенты поют в своей веселой песне: «Сам Исакий святой с золотой головой, сверху глядя на них, улыбается».

И чудо столицы — «Медный всадник». Вот прийти бы сюда одной и долго смотреть на Неву, на этого коня и властелина, который Россию «вздернул на дыбы»!

Завернули в Александровский сад.

Сквозь багряную, но еще пышную листву Надя увидела памятники и незаметно поклонилась Лермонтову, Гоголю, Глинке, Жуковскому и какому-то военному с генеральскими аксельбантами. Она его не знала. Это был путешественник Пржевальский.

Здесь толпа заметно поредела, хотя все еще часто встречались генералы; перед ними то и дело вставали во фронт кадеты и гардемарины.

Медленно прошли в Александровский сад раненые на костылях. Их сопровождала сестра милосердия в черной косынке с красным крестом. Чаще встречались дамы в длинных черных плерёзах[8].

Наконец вышли на Английскую набережную. Солнце выглянуло из тумана, блеснуло на шпиле Петропавловской крепости и рассыпало на Неве золотые пятачки.

На набережной прохожие стали снимать шляпы и фуражки: со стороны Дворцовой площади приближалась карета.

— Смотри! — сказала тетя. — Придворная карета. Видишь, гайдук в красной ливрее с золотом. Треуголку сдвинул набок. Значит, в карете кто-то едет из царского дома. Потому все и кланяются.

Но сама не поклонилась. Тетя была республиканка.

Перешли Неву по Николаевскому мосту. Васильевский остров ничем не поразил Надю. Здание университета, где при Петре помещались двенадцать коллегий, и бывший дворец Меншикова показались Наде скучными казармами. Только книжные магазины Вольфа и Маркса и табачная фабрика «Лаферм» на Среднем проспекте взволновали Надю. Она первый раз видела фабрику. С уважением рассматривала корпус фабрики: он казался стеклянным от огромных, во всю стену, окон.

По Среднему проспекту шла рота солдат на учение.


А дойдем мы до Берлина-городка —

Не останется от немца и следа.

А вернемся мы в родимые леса —

Приведем с собой Вильгельма за уса!.. —


лилась солдатская песня.

Надя устала. Но тетя была неутомима. И Надя покорно поднималась на шестые этажи, видела много разных комнат, больших и маленьких, скромных и нарядных, из которых тетя выбрала самую скромную и высокую, на шестом этаже, без лифта и даже без электричества, чтобы подешевле.

— Подумаешь! Не маленькая. Бегать-то некуда! Учиться надо, — сражалась, по привычке, тетя, хотя Надя ни в чем не прекословила и на все соглашалась. Шестой так шестой этаж. И здесь можно умыться, выпить чаю, отдохнуть.

Было уже два часа пополудни.


* * *

Рано утром на другой день пошла Надя на курсы. В вестибюле толпились курсистки. Многие входили так же робко, как и Надя: это были первокурсницы. Старые курсистки с портфелями держались независимо, раскланивались с профессорами, даже называли их по имени-отчеству.

Надю направили в канцелярию. Там, как и во все времена во всех канцеляриях, никто на нее не обратил никакого внимания, словно это была просто всем надоевшая обыкновенная муха. Наде выдали матрикул[9] и входной билет.

Лекции уже начались. Но как здесь надо заниматься? Куда идти?

Первый курс раздевался со двора. Надя прошла длинный двор, заставленный высокими штабелями березовых дров. Ветер срывал с них шелковистую шкурку и завивал в стружку. Надя подошла к дровам и в расщелинку между поленьями засунула завернутый в бумажную салфетку кусок хлеба с маслом и сыром.

Сверточек, столь заботливо приготовленный тетей для Нади, испуганно и сиротливо спрятался в дровах. «Пусть его кто-нибудь возьмет, — подумала Надя, — я ведь не приготовишка!»

В правом углу двора Надя увидела дверь, открыла и вошла через нее в свою новую жизнь. Дай-то ей бог счастья!

Раздевалка находилась рядом с десятой аудиторией. Там объявлена лекция Дмитрия Николаевича о Тургеневе. Огромная аудитория амфитеатром поднималась вверх. Но все места были заняты. Даже в проходах, на лесенках, сидели слушательницы.

Не торопясь поднялся профессор на кафедру, положил на нее умные красивые руки и, помолчав немного, сказал:

— Милостивые государыни! В прошлый раз мы остановились... — И лекция началась.

Он читал, устремив глаза вперед, не глядя на курсисток, а словно углубясь в самого себя, и там, где-то в своем сердце, находил волнующие слова, которые казались произнесенными в первый раз, так ново, так неожиданно звучали они и трогали сердца.

Все наклонились к тетрадям. А Надя записывать не могла. Она слушала и не могла наслушаться и насладиться, как рождались мысли у этого седого человека, который ни разу не заглянул ни в какой конспект, а просто как бы размышлял вслух и негромким, но проникновенным голосом рассказывал о великом художнике.

Давно уже прозвенел звонок. Но тишина не покидала аудиторию. Профессор попрощался и сошел со ступенек кафедры, и только тогда слушательницы тоже поднялись, все еще находясь во власти искусства.

Поднялась и Надя со своей приступочки, расправляя незаметно усталую спину. Никого здесь она не знала. Да и не хотелось ни с кем говорить. Курсистки разбрелись в перерыв по этажам, и опять удивительная тишина поразила Надю на лестницах и в актовом зале. И хотя всюду было много народу, однако никакого шума не было, не слышалось и громкого разговора. Все оживленно беседовали, приветствовали знакомых, смеялись, и все-таки, как в храме или в музее, всюду присутствовала тишина.

После перерыва в той же аудитории для первого и второго курсов читал академик лекцию о Микеланджело.

Надя подошла к высокому окну. По Среднему проспекту опять шли раненые. Они завернули к новому зданию курсов, где был устроен госпиталь.

Мимо Нади прошли озабоченно две курсистки. Одна из них стриженая, в очках, с широким кожаным ремнем на длинной юбке колоколом.

— Лекцию Айналина обязательно будем слушать, — сказала стриженая. — Он про Анджело так расскажет, как будто о сегодняшнем дне.

Еще до звонка все спешили к своим местам. Наде удалось занять место на длинной парте. Высокую двусветную аудиторию завесили тяжелыми, не пропускающими дневного света шторами: лекция сопровождалась волшебным фонарем. Пока Надя чинила карандаш, на кафедру поднялся худенький человек низенького роста, с особым выражением лица и глаз, что называют одухотворенностью. В руках у профессора — длинная указка. Погас свет. И на экране появилось четырехугольное красивое сооружение.

И, словно из-под земли, услышала Надя глуховатый отчетливый голос:

— Это капелла Медичи. Она была возведена по заказу папы Льва Десятого. В капелле были воздвигнуты памятники брату папы, Джулиано, и его племяннику Лоренцо Медичи. Микеланджело, видя унижение родного города, во главе которого стоял презренный Александр Медичи, работал с горечью и многое оставил недоделанным, и все же это одно из величайших его творений.

Картина переменилась, и на экране предстал Джулиано Медичи. Художник изобразил его молодым и величественным.

На его саркофаге — знаменитые статуи Микеланджело: «День» и «Ночь».

Профессор осторожно водит палочкой по экрану.

— Вглядитесь! — говорит он. — Полуподнявшись и небрежно опершись на одну руку, День сумрачно, как бы негодуя, смотрит на вас через плечо. Фигура проникнута сознанием собственной силы и глубокого презрения к человеческому ничтожеству. Она не была закончена. Ночь погружена в глубокий сон. У ног ее — сова. Черты лица Ночи жестки; ее могучие члены лишены женственности, но поражает титаническая красота фигуры. Ночь спит. Но и во сне ее преследуют зловещие сновидения. Когда статуя была окончена и впервые выставлена, поэт Джованни Строцци написал к ней стихи.

И профессор на прекрасном итальянском языке прочитал четыре строчки, которые тут же перевел:

— «Ночь, которую ты видишь в таком тяжком забвении спящей, изваяна ангелом (Анджело) из камня. Она спит. Следовательно, она жива. Если не веришь, разбуди ее: и она заговорит». Микеланджело на эти стихи ответил поэту своим бессмертным четверостишием.

И профессор опять прочел итальянские стихи и сделал перевод:

— «Я рада уснуть. Я не жалею, что я из камня: пока живут зло и позор, какое блаженство не видеть, не чувствовать! Не буди же меня! Умоляю! Говори тише»...

И, слушая эту вдохновенную речь, Надя мыслями унеслась в свой далекий городок. И вспомнился ей вечер у Курбатовых и дорогой альбом, который она так небрежно перелистывала, и группа поющих детей, и «День» и «Ночь» Анджело.

Стриженая курсистка что-то шептала своей соседке, и та, слушая, в знак согласия кивала головой.

После звонка группа курсисток окружила академика. Ближе всех к нему стояла стриженая курсистка.

Курсистки участливо справлялись о здоровье низенького академика. И он, пожимая руки направо и налево, застенчиво говорил:

— Ничего, ничего! Я и там занимался.

Академик всего лишь несколько дней был выпущен из политической тюрьмы «Кресты».

Последняя лекция была по логике. Ее читал профессор Александр Иванович.

В небрежном кивке головы, каким он приветствовал курсисток, в насмешливом выражении глаз, умных и пронзительных, можно было сразу понять, что старый профессор вряд ли разделял уверенность в том, что молодым женщинам, сидящим перед ним на партах, необходимо знать логику. Он не упускал случая, чтобы подчеркнуть, что видит перед собой «низшую расу».

— Попробуйте, — говорил он, — определить логическую ошибку курсистки в ее мышлении: профессор указывает ей, что предмета она не знает, не подготовлена и при всей снисходительности он не может ей поставить «удовлетворительно», курсистка же опровергает его слова и утверждает: «Я много занималась». — «Это тем более грустно, — говорит профессор, — что при таких усиленных занятиях из столь очевидного силлогизма: «Все люди смертны. Кошка не человек», — вы сделали вывод, что кошка бессмертна».

В аудитории послышался сдержанный смех.

Позанимавшись шесть часов, Надя до вечернего семинара пошла домой обедать.

Выйдя во двор, где в осеннем, чуть туманном воздухе сильно пахло терпкой березой, Надя почувствовала такой голод, будто она сама переколола и уложила все эти штабеля березовых дров.

И вдруг из поленницы выглянул сверточек в белой бумажной салфетке.

Надя обрадовалась ему, как живому, родному, давно покинутому существу. Она подбежала к нему, вынула его из расщелинки и с благодарностью съела весь, бережно собрав с салфеточки даже самые маленькие крошки.



Глава XIII. СВОБОДНАЯ ЖИЗНЬ

Есть для каждого человека непередаваемое очарование в слове «свобода». Что-то заветное, увлекающее! Оно мелькает в сознании — особенно юных душ — как счастье. И тем сильнее пленяет, когда после гнетущих долгих лет страха и постоянной тревоги вдруг повеет волей и покоем. И тогда жизнь с необыкновенной силой вновь на каждом шагу увлекает воображение, будит мечты и питает ум свежестью неизгладимых впечатлений. И все, что было ненавистно в неволе, все привлекает, манит и зовет.

Вот почему полюбила Надя вставать рано, при свете лампы, весело обливалась студеной водой, быстро одевалась и с наслаждением пила чашку горячего кофе, вкусно приготовленного тетей Дуней, с ванилью, винными ягодами и гималайским житом, как никто другой не сумеет.

Потом, надев шубку, шапочку и калошки, раненько, когда еще только одинокие фигуры зябко ежатся у остановки и поджидают первых трамваев и призрачно светят бледные фонари, выходила на пустынные улицы и не торопясь шла по морозцу. И тут среди просторов еще сонного города, в сказочном свете синего утра она наслаждалась одиночеством: отдыхала и словно растворялась в окружающих ее предметах, бездумно созерцала незнакомых людей, первых, еще молчаливых птиц, легкие, словно нарисованные дома, которые казались прекраснее в утренней синей кисее, и удивлялась, что днем не обращала на них внимания.

Дворник в романовском полушубке метет улицу, увлекая за метлой пушистый иней с тротуаров; его валенки — семимильные сапоги великана. Надя перестает ощущать себя, и мгновением ей кажется, что она сама этот дворник или мальчишка, который выскочил с лотком из ворот дома, воробышек, что торопливо клюет около тусклых рельсов зернышко, даже струйка дыма, которую ветер схватил из трубы фабрики «Лаферм» и увлек облачком вслед уже гаснущей утренней звезде.

Но день властно побеждает долгий зимний рассвет, рассеивает чары, навеянные ночью, и уже иные мысли, радости и печали теснятся в Надиной голове.

Ветер приносит гудки заводов. Еще рано; можно постоять у витрин, полюбоваться книгами, картинами, пирожными «огурме» и даже крошечными лакированными туфельками, которые так хороши будут на маленькой Надиной ноге. Они как будто и сто́ят недорого. Однако денег у Нади нет. Тетя строго проверяет каждую копейку.

Но Надя умела довольствоваться мечтой. Она мысленно, в воображении, все это покупает, примеряет и пробует. Даже видит, какое впечатление она произведет на друзей, когда летом вернется в столичном наряде в свой милый далекий городок.

Тем временем она подходит к зданию курсов. Сдает шубку гардеробщице и через нарядный актовый зал идет в проходную комнату к доске объявлений. Тут можно встретить всех, кого необходимо видеть. И узнать все новости. Витрина — огромная газета. Кто-то продает лекции по фонетике и морфологии русского языка. Они очень нужны Наде. Медичка ищет соседку в комнату. Продаются билеты на «Лоэнгрина» с Собиновым. Студент готовит с гарантией по-латыни. Сибирское землячество напоминает о собрании. Канцелярия предлагает вносить плату за слушание лекций. Касса взаимопомощи объявляет о концерте в актовом зале.

Узнав все новости, Надя идет в столовую. В полутемном длинном коридоре вдоль стен на корточках пристроились курсистки. Это очередь на самые дешевые обеды.

Разменная будка-касса уже открыта. В столовую с крупными деньгами не пускают: все должно быть оплачено без сдачи, чтобы не терять времени на расчеты. Редко кто здесь тратит гривенник. Большинство расходует две-три копейки. Даже грошик необходим — вареная картошка стоит полкопейки. Хлеб черный можно есть сколько хочешь, бесплатно.

Надя еще ни разу в своей жизни не была ни в одном кафе, ни в столовой. А интересно сесть за стол и выпить совершенно самостоятельно хотя бы просто стакан кипятку. Конфетка у Нади своя и завтрак тоже есть. Кипяток дается бесплатно.

И хотя Надя совершенно сыта — ведь тетя готовит дешево, вкусно и сытно, — однако все-таки подходит к титану и наливает себе стакан кипятку. Здесь это никого не смущает. Напротив, уважают тех, кто ест скромно. А желающие тратить больше пусть идут в домашнюю столовую.

Постоянное дежурное блюдо: щи мясные и мясная котлета с гречневой кашей. Все это с хлебом стоит семь копеек. Можно взять только щи или только кашу. Это будет стоить две копейки. Конечно, в буфете красуются и вазы с пирожными и дорогие конфеты. Но это — для коммерции.

Столовая устроена кассой взаимопомощи. Порции выдают дежурные курсистки. Каждый сам берет себе прибор и возвращает тарелки в люк, откуда уже посуду принимают судомойки.

После лекций Надя в два часа обедает дома. В пять часов — семинар по языку.

В небольшой комнате уютно. Она напоминает класс. У доски хлопочет с мелом в руках кругленький розовощекий профессор. У него маленькие сердитые глаза с лохматыми свисающими седыми бровями. Это не мешает профессору быть влюбленным, как и в далекой молодости, в свой предмет.

Профессор тщательно протирает доску, и без того чистую, мокрой гуттаперчевой губкой и что-то рисует.

— Милостивые государыни! — обращается он к слушательницам. — Прошу вас выбросить из головы дребедень, которую вам преподносили в гимназиях, и освободить себя, чтобы заниматься наукой о языке. Ведь никому в голову не приходит, чтобы в школе на уроках арифметики учили, что дважды два, скажем, четыре с половиной. Хотя Потугин[10] и уверял, что иные чудаки еще и русскую науку придумали: у нас, мол, дважды два тоже четыре, да выходит оно как-то бойчее... Чего не бывает на свете! Недавно в путеводителе я прочитал, что ангел на Александровской колонне сделан в натуральную величину!

Профессор начертил длинную косую палочку и слева прицепил к ней крошечный кружочек. Так писалась на Руси до скорописи буква «а». Профессор отошел немного от доски, полюбовался буквой, опять подошел, мизинцем подправил кружочек, который он ласково называл «пупочкой», и объяснил,что монахи-переписчики для быстроты и удобства письма эту «пупочку» передвигали все ниже и ниже и в скорописи буква «а» наконец приобрела начертание, которое теперь всем известно.

Надя с жадностью слушала профессора. Восхищение своей наукой лучилось из его маленьких глаз, чувствовалось в бережных движениях рук, проникало в голос и невольно передавалось курсисткам. «Кто это сказал, что языкознание скучный предмет?»

В семь часов вечера Надя дома. Тетя после ужина привернула лампу: керосину много выгорает.

— Нечего глаза-то портить. Скоро спать ложиться! — заявила тетя.

Надя не спорила. Она знала — тетя позже снова зажжет лампу. И прилегла на кушетку.

Через час тетя громко и ворчливо, как всегда, сказала:

— Ну что же это! Баклуши бить приехала! Мать-то, поди, дома трудится не покладая рук. Вставай!

Надя быстро вскочила. На столе — чашка горячего чаю, и тетя в шведке уже успела испечь рассыпчатый пирог со свежими яблоками.

Надя съела большой кусок. Тете показалось — мало. Она была недовольна.

— Чего же ты не ешь?! Или невкусно? — Она отломила себе крошечную корочку. — Нет, вкусно.

И почему это она не ест? Другого повода для своей воркотни тетя еще не придумала. Она сосредоточенно жевала рассыпчатые крошки, наклонив голову и прищурив черные глаза.

— Нет! — продолжала спорить тетя. — Пирог хороший. А ведь вот не угодишь.

— Да если хочешь, я его сразу весь съем! — Надя, смеясь, подходила к тете и нежно ее обнимала.

И тут тетя не выдержала:

— Ну полно, полно! Кушай на здоровье. Ученье-то сколько сил забирает! Василий Матвеич говорил: «Надо есть вволю, когда учишься». Садись за свои уроки. А то ведь ни свет ни заря вставать.

Сама тетя всю жизнь вставала в четыре часа утра.

Вечером, постелив Наде постель на кушетке, тетя заботливо укрывала девочку одеялом. И долго еще сидела на краю кровати в капоте, накручивая бумажные папильотки, все охала, готовясь ко сну, и подсчитывала в голове весь расход за день, и сокрушалась, что с каждым днем из-за войны растет дороговизна, ухудшаются продукты, и все придумывала, как бы тратить поменьше, чтобы дорогой Надюшке не бегать на какие-то дрянные уроки, за которые она получала по пяти рублей в месяц.



Глава XIV. ВСТРЕЧИ

Встречаются дни, полные неожиданностей.

Надя сидела на приступочке кафедры в актовом зале и читала курс палеографии. Она вся углубилась в кудрявый рисунок старинной славянской вязи, когда вдруг кто-то окликнул ее, обращаясь к ней — теперь уж так непривычно — на «ты»:

— Надя! Здравствуй!

С недоумением отвела она глаза от книги и, взглянув через правое плечо на подошедшего, отшатнулась: перед ней с золотой гривой, в серой походной рясе, с крестом на цепи и с биноклем на тоненьком ремешке стоял Игнатий Завьялов. Солдатский георгий белел на его груди, и солнце сверкало в рыжых волосах.

— Батюшка! — удивленно, даже испуганно воскликнула Надя, поднимаясь с приступочки. — Какими судьбами?

— Проездом из действующей армии. Был под Перемышлем с нашими войсками... Видишь — награжден георгием! — самодовольно улыбнулся Завьялов.

— Вижу, — медленно растягивая слоги и не зная, о чем с ним говорить, ответила Надя. — А на курсы случайно зашли?

— Почему же случайно? Я помню: здесь много девиц, бывших моих чад. Тебя действительно увидел случайно. Но уже беседовал с Олей, с Шурой Черновой, видел Музу. — Он помолчал. — В армии встречал твоих подружек. Соню Сергееву. Она ведь пошла сестрой милосердия. Я ее отпевал. Убита под Перемышлем.

Сердце сжалось у Нади. Боже мой! Соня убита! Тихая, кроткая девочка с синими глазами. Какие судьбы! Соня убита, А батюшка жив и получил георгия.

Далекие, ушедшие годы возникли перед Надей, когда она маленькой школьницей трепетала за грешную душу Завьялова. Нет, он не наказан. Он награжден. Он доволен. А Соня с глазами барвинка убита. Но как трудно, невозможно представить эти глаза, словно утреннее небо, которые уже никогда не раскроются навстречу его дивному сиянию.

А вечером приехал Курбатов.

С тех пор как он расстался с Надей, не было дня, когда бы она безраздельно не владела всем его существом; что бы он ни делал, чем бы ни занимался, он ощущал ее всегда, она незримо присутствовала возле или где-то очень близко; беседовал ли он с друзьями — она вслушивалась в его слова, писал ли он — она следила за его рукой; она успокаивала его, оберегала и гордилась его успехами.

Надя не знала, что Курбатов должен приехать, не знала, что он был вызван в министерство. А писем Павел Георгиевич не писал. Изредка лишь приписывал Наде несколько слов в письмах дочери.

Приезд Курбатова был неожиданной радостью. Надя вечером переводила «Записки о галльской войне» и, дойдя до вдохновенных речей Оргеторикса, который воодушевил гельветов стремительно готовиться к войне, задумалась.

Вспомнила вновь Соню и других ушедших на войну. И загрустила. Сколько убитых! Сколько слез и сирот! За что? За что убита Соня? И многие, многие безвестные люди...

В комнате, не очень щедро освещенной настольной керосиновой лампой, было тихо. Тетя ушла в магазин. И только крошечный хозяйский котенок мурлыкал на кушетке да тикали стенные часы.

В коридоре зазвенел звонок. Хлопнула входная дверь. Кто-то спросил: «Дома?» И хозяйка кому-то ответила...

Надя чуть склонила голову, прислушалась. Сердце забилось учащенно.

Раздался стук в дверь, негромкий, но отчетливый. Кроме хозяйки, к ним обычно никто не стучал. Но этот звук был иной — бережный и удивительно знакомый. Надя поспешно встала из-за стола. Открыла дверь. «Войдите», — хотела она сказать и обомлела: сверкнули черные прекрасные глаза Люды. Раскрасневшаяся и немного запыхавшаяся после крутой лестницы, она стояла в нарядной белой шубке из меха и ласково смотрела на подругу.

За ней, сняв фуражку и приглаживая волнистые волосы, Курбатов с просиявшим лицом с трудом сдерживал волнение, чтобы не броситься Наде навстречу.

— Здравствуйте, Надя! Незваный гость хуже татарина, а званый хуже незваного, — оживленно говорил Курбатов, всматриваясь пристально в Надино лицо, любуясь ее трогательной растерянностью и стараясь шуткой скрыть свое собственное смущение.

А Надя в самом деле совсем потерялась. Ей вдруг показалось, что она дома, в своем городке и что Курбатовы пришли пригласить ее на каток. Но угодливый голос хозяйки вывел ее из этого оцепенения: «Барышня! Позвольте мне помочь вам». Опытный глаз сразу схватил, что приезжие — люди состоятельные. Об этом свидетельствовали нарядная меховая шубка Люды и большие свертки в красивой упаковке от Кравта.

Надя, бледная, с трепещущими влажными ресницами, бросилась к Люде, но Павел Георгиевич предупредил ее, помог дочери снять шубку и калоши.

И наконец все вошли в комнату.

Надя усаживала гостей, заботливо переставляла стулья и, все еще возбужденная, быстро задавала вопросы и не вслушивалась в ответы, которые тут же забывала, опять спрашивала — здорова ли мать, долго ли они пробудут, что нового в городке. И, когда все немного успокоились, Люда стала рассказывать о впечатлениях далекого пути.

Она сидела на кушетке, Надя стояла около нее, а Павел Георгиевич устроился в тени этажерки, облокотившись на высокое плетеное кресло.

С едва заметной улыбкой следил он за Надиным, еще детски юным лицом. Как она старалась сосредоточиться! Вздыхала и наклоняла голову, откидывала пушистый локон со лба, порой изумленно приподнимала ломаные брови, порой укоризненно качала головой. И хотя волнение не покидало ее, но в каждом ее движении было столько мягкости, столько врожденной грации, что всякий раз, когда она меняла положение, тоненькая фигурка так ясно выявляла душевное состояние — грусть, восторг или удивление, — что Павлу Георгиевичу доставляло наслаждение любоваться всем этим, словно картиной.

И Курбатов, как всегда, в присутствии Нади ощущал покой, и, как всегда, только чистые мысли и добрые желания постоянно наполняли его душу, столь уставшую от мучительных тревог и сомнений.

И представилось ему, что он уже когда-то жил в этой комнате и сейчас просто вернулся сюда издалека. И все здесь ему было мило, все родное и любимое: и книги на этажерке, и лохматый удивленный котенок, выгнувший спину верблюдом для устрашения чужих, и Юлий Цезарь, и какая-то особенная благородная скромность жизни, где каждый предмет хранил черты дорогого его сердцу существа.

И, как в далекой юности, Павлу Георгиевичу думалось, что вот-вот должно случиться что-то очень важное и тогда все станет ясным и он обретет настоящую правду и смысл жизни.

В коридоре раздались громкие шаги, и в комнату шумно вошла тетя Дуня.

Павел Георгиевич быстро пошел ей навстречу, почтительно поцеловал тетину сильную руку и помог освободиться от шубы и покупок. Люда чуть заметно присела здороваясь.

— Вот бог радости послал! — приветливо сказала тетя, грузно опускаясь на плетеное кресло, предупредительно предложенное ей Павлом Георгиевичем.

Тетя прежде не любила Курбатова за его гордость, но он так неподдельно всюду выказывал свое не только уважение, но и восхищение этой простой женщиной, которая вся была олицетворением вечного, неустанного трудолюбия, что, чуткая к малейшей неискренности, тетя не могла не оценить его расположения.

И сейчас Курбатов хвалил комнату, где тетя устроилась, как другой не сумеет устроиться и в отдельной квартире, использовав каждый уголок самым лучшим образом и сохраняя во всем удобство, уют и чистоту. Тетя видела, что Павел Георгиевич понимал, сколько вкуса, мысли и таланта надо было проявить, чтобы заставить эту небольшую комнату служить самым разнообразным жизненным нуждам.

Особенно любовался Курбатов раздвижной ширмой, которую тетя искусно сделала из бус, и обыкновенной голландской печкой, собственноручно переделанной тетей в шведку и украшенной цветными изразцами, в поисках которых она пешком исходила всю столицу.

— Ах, батюшки мои! — сказала тетя. — Что же это я сижу! Сейчас поставлю самовар. У меня в шведке всегда горячие угли. А здесь ведь только кофей пьют.

И тетя принялась хлопотать.

Павел Георгиевич очень ценил золотые руки, ибо и сам умел и любил мастерить, стругать и красить. Он с удовольствием наблюдал, как ловко и быстро действовали тетины руки, не пролив ни одной капельки воды, как аккуратно набрала она в совочек красных угольков, не уронив ни одной искорки, как в одну минуту раздула самовар, причем даже и струйки дыма не устремилось в легкий, свежий воздух комнаты.

— А ведь мы, Евдокия Алексеевна, привезли вам наши дальневосточные гостинцы. Икра всех цветов и сортов: черная, красная и желтая. Балычки, брюшки и пупки. Ну, и из Питера кое-чего. Разрешите все это вручить вам, — любезно предложил Курбатов.

— Пойдем, Надюша, посмотрим, — предложила Люда, и девочки вышли в коридор, где несколько японских корзинок горкой стояли одна на другой.

— Да ведь это же целый склад! — сказала Надя.

— Нет. Это только часть. А большой склад остался в гостинице, — объяснил следовавший за ними Курбатов.

В столице Надя чувствовала себя ничтожной песчинкой. Она часто думала, что вот на свете столько городов, и в городах столько домов, и в домах множество квартир, а в квартирах не счесть комнат и бог знает сколько окон!

А она, Надя, смотрит в единственное окно, обращенное даже не на улицу, а во второй, внутренний и скучный двор, где нет ни собак, ни коров и даже воробьи не залетают, потому что им тут нечего клевать.

Здесь люди резко делились на важных и на людей «так себе». Важные нигде не показывались. Они ездили в закрытых каретах, в щегольских ландо, а люди «так себе» ездили в трамваях и ходили пешком.

И Надя твердо решила по окончании курсов служить в своем городке или там, где захочет мать, — может быть, поближе к ее родным местам в Семиречье.

Тетя тоже не одобряла столичную жизнь. Кухни, правда, тут есть, но хозяйки готовят на примусах. Запасов никто не делал: их негде было хранить да и не к чему, всегда можно было купить свежее чухонское масло и молоко, от Филиппова получить любое тесто — слоеное, заварное, пресное, кислое, песочное, — словом, какое душе угодно. Но разве можно это сравнить с теми воздушными пирогами, которые тетя умудрялась печь в своей переделанной голландке!

В первое же воскресенье Павел Георгиевич пригласил девочек в Эрмитаж, откуда они пошли обедать в «Селект», гостиницу, где остановился Курбатов. Надя первый раз была в ресторане. И Курбатов шутил, что еще многое в жизни предстоит ей изведать «в первый раз».

На другой день обедали в вегетарианской столовой на Невском. И, заказывая обед, Курбатов обратил внимание Нади и Люды на необыкновенную профессиональную память официанток, прислуживающих за столом. Известно, что вегетарианский обед состоит, как и китайский, из множества всяких закусок, салатов и соусов. И все же официантка, выслушав сразу весь заказ, ничего не записывая, уже через несколько минут несет вам все на подносе, который она легко держит высоко над головой, и, никого не переспрашивая и ничего не спутав, ставит каждое блюдо возле того, кто именно его заказал.

Курбатов рассказал, сколько тренировки и внимания требуется, чтобы так хорошо работать, и что многие, да и он сам, любят посещать именно эту столовую, где можно полюбоваться искусством человека и его умением трудиться, как в цирк ходят смотреть непревзойденных эквилибристов.

Теперь Надя стала чаще бывать и в музеях и театрах столицы. До этого она была лишь раз в Мариинской опере, продежурив всю студеную ночь у кассы, чтобы не пропустить перекличку и не потерять очередь. Она слушала «Юдифь» с участием Шаляпина. Какое это было наслаждение! Как трудно было усмирить страх, даже ужас перед Олоферном! Казалось, что, как пантера, бросится он в партер и начнет мечом рубить головы зрителям.

Каково же было изумление Нади, когда она узнала, что Курбатов запросто пригласил к себе в «Селект» Шаляпина, с которым познакомился еще в студенческие годы, когда учился петь в консерватории.

В комфортабельном номере из четырех просторных комнат принимал Курбатов великого певца.

Люда и Надя с утра волновались: вдруг Шаляпин не придет! Уже давно был накрыт парадный стол, и официант посматривал, хорошо ли заморожено шампанское, а знаменитый гость задерживался. И, как это часто случается, он пришел как раз в ту минуту, когда Курбатов разговаривал по телефону в кабинете, а Надя вслух, чтобы скоротать ожидание, читала Люде «Каменного гостя».


Приди — открой балкон. Как небо тихо;

Недвижим теплый воздух — ночь лимоном

И лавром пахнет, яркая луна

Блестит на синеве густой и темной —

И сторожа кричат протяжно: Ясно!..

А далеко, на севере — в Париже —

Быть может, небо тучами покрыто,

Холодный дождь идет, и ветер дует.., —


читала Надя дивные стихи и вдруг почувствовала, что кто-то пристально смотрит и слушает ее. Она подняла голову и увидела высокого человека с лицом светлым и незабываемым.

Он медленно подходил к девочкам, дружелюбно протягивая к ним свои руки, и негромко, в раздумье повторял:

— «Далеко на севере — в Париже...» А написано это в России, в Псковской губернии, в Михайловском, быть может, в морозный день, среди сугробов снега. Подумать только! Из суровой русской деревенской стужи так почувствовать Испанию, чтобы даже Париж показался холодным и далеким севером.

Надя, как филолог, знала, что Пушкин написал эти стихи в знаменитую Болдинскую осень. Но разве это важно! Как удивительно великий артист ухватил самое главное!

В тот вечер Шаляпин много рассказывал и вспоминал свои детские годы. Как он мальчиком, только что выучившись читать, все твердил стихи: «Ночевала тучка золотая на груди утеса-великана». И как удивлялся и все не мог постичь, что вот такие простые слова — утес, великан, тучка, — поставленные рядом, кажутся совсем другими, необыкновенными и звучат как песнь, которую он, бывало, певал в деревне со своей матерью и в ясные, солнечные дни и в темные, непроглядные ночи.


* * *

Есть такие чувства, для которых не нужно слов: они нуждаются только в понимании! И в отношениях матери и Нади была такая прочная внутренняя связь. Доверие Нади к матери было беспредельно. Они понимали друг друга. Достаточно было Наде взглянуть на мать, в ее задумчивые, внимательные глаза, чтобы понять, что она чем-то огорчена и взволнована. И мать, в свою очередь, по мелким, неуловимым для другого признакам узнавала, все ли тихо на сердце дочери.

Беспечность и безмятежность мать видела по ясным Надиным глазам. Ее горячую, пылкую речь, когда она была чем-нибудь возбуждена, мать тоже знала хорошо. А если Надя много и быстро говорила, мать угадывала, что Надя что-то недоговаривает или скрывает.

И молчание бывало разное. В иные дни молчали отдыхая, порой молчали потому, что было грустно, тревога теснила грудь или угнетала тоска.

Даже на расстоянии мать знала, здорова ли дочка. «Ты, пожалуйста, не скрывай, когда болеешь, я сама знаю. По своему самочувствию», — говорила мать. И действительно, бывало, стоит Наде немного заболеть, как на другой же день приходила в институт телеграмма: «Телеграфируйте здоровье Нади, беспокоюсь».

И все же мать не сразу догадалась о том, что Курбатов полюбил ее дочь. Как она была этим огорчена! Но если она всегда чувствовала Надю, то столь же явно она воспринимала и все намерения Курбатова.

Она верила ему и была убеждена, что он никогда не опустит перед нею глаза. Она опасалась другого: такая большая любовь не могла померкнуть. Екатерина Николаевна знала, что только годы могут приглушить ее, и решила обратиться к старику Времени. Вот почему летом она не взяла Надю домой, а отправилась с дочкой путешествовать и навестить старушку мать, Надину бабушку, которая жила в далеком Семиречье.

Проводив Курбатова и Люду в конце мая, Надя с тетей Дуней поехали не домой, а в Омск, к маминой подруге, где была назначена встреча с матерью.

Можно ли передать счастье, которое испытала Надя, когда однажды, летним утром, еще в постели, в гостиной, где поставили для нее кровать, она проснулась, как от электрического тока.

Что это? Кажется или в самом деле она слышит бесценный, полный ласки голос матери? Неужели это она своим милым грудным голосом взволнованно спрашивает в прихожей: «Все ли благополучно?», быстро снимает летнее пальто и в новой шляпе, пригибая голову, чтобы не запутаться в кистях дверной шторы, легкой походкой входит в гостиную. Но она не успевает еще переступить порог, как Надя вихрем, босая, позабыв, что она в ночной пижаме, бросается матери на шею и осыпает поцелуями ее лицо, руки, волосы, натыкаясь то на шляпу, то на шпильку, трется щекой о рукав ее мягкого коричневого платья и не выпускает мать из объятий.

— Успокойся, успокойся! — говорит растроганная, умиленная мать, гладя растрепавшиеся мягкие кудряшки дочери. — Подожди, я сниму шляпу. Дай же мне поздороваться с Евдокией Алексеевной и Таней.

Надя звонко смеется. Ей забавно, что мать называет Таней свою бывшую школьную подругу, полную красивую даму с серыми глазами на приветливом, свежем лице. Надя еще не понимает и не может поверить, что и для нее самой ее милые подружки Женя, Лиза, Маня и Люда на всю жизнь запечатлеются девочками и всегда, даже в их увядших чертах, она будет видеть те глаза, которые, как звезды, сияли ей когда-то в далекие, счастливые дни детства.


* * *

Гремит колокольчик. Щелкает кнут ямщика, и пыль стелется за тарантасом желтой пеленой.

Тройка киргизских лошадок мчит Надю и ее маму по выжженной солнцем степи. На козлах — киргизы. Ватные засаленные бешметы и рваные малахаи защищают их от нестерпимого зноя. Они тянут унылую песню и тревожно прислушиваются... И тогда Надя все чаще и чаще слышит слово "дунгулюк". Так по-киргизски называется колесо. И это означает, что колесо неважное и, пожалуй, на нем не доедешь даже до ближайшего полустанка.

А дорога дальняя, пустынная — ни кустика, ни травки. Кое-где торчит карагач. И птиц не слышно — полдневная жара. Но кузнечики трещат и здесь, да на телеграфных столбах неподвижно сидят беркуты и презрительно смотрят на проезжающих.

Пусто на горизонте — ни дымка, ни колокольни. Лишь порой по краю неба в знойном мареве, как призрак, пронесется, слившись со своим скакуном, лихой всадник — барантач. Ямщики боязливо поглядывают — не смеют даже кнутом показать в его сторону — и спешат поскорей миновать опасную встречу.

Но вот наконец и станция. Меняются лошади и ямщики.

Станционный смотритель русский. У него казенный дом под железной крышей на две половины: одна — хозяйская, другая —для проезжающих.

И смотритель и его жена давно уже заслышали звон колокольчика и вышли за ворота встречать путешественников.

Они рады каждому человеку. Помогают приезжим выйти из запыленного тарантаса и проводят в дом, в прохладную, просторную горницу. На стенах, как обычно, портреты государя с супругой, старый прейскурант и календарь. Деревянные скамейки, стол и в красном углу икона Николая-угодника с большой лампадой в серебре.

Смотритель в синей ситцевой рубахе, в жилете, при цепочке, суконные брюки с малиновыми лампасами — он семиреченский казак.

Из сарайчика потянуло дымком. Жена смотрителя уже вздула самовар. В большом котле варится барашек. Жарится на вертеле домашняя утка.

На столе — скатерть, розовая ветчина, кринка со сливками, стенки ее запотели.

Смотритель живет хорошо. И хлеб у него свой, хотя край здесь засушливый. Однако, если вовремя посеешь, соберешь богато.

Но радость не разделенная — не радость. И смотритель счастлив похвастать своим добром и хозяйством.

Все садятся за стол. Екатерина Николаевна и Надя уже помылись с дороги, сменили пыльную одежду и белье.

Надя с удивлением смотрит на угощение. Ведь этим можно насытить целую роту солдат!

Мать расспрашивает хозяев, давно ли они поселились здесь, не скучают ли в одиночестве. Нет, они не скучают. За работой и дня не видно. И коней надо почистить и накормить, и тарантасы чинить, и сено заготовить, и кизяк на зиму припасти. Ну конечно, огород и скотина тоже требуют ухода.

— Какая же теперь цена на мясо? — интересуется мать.

— Говядина поднялась до двух копеек, а барашек — копейка за фунт. Молоко нипочем, хоть даром бери: грош кринка.

Надя смеется: как в сказке — молочные реки и кисельные берега.

А мать недовольна беспечностью Нади. Учится на курсах, а разума еще не набралась. Ведь дешевизна эта от бескультурья.

Край дик и заброшен. Будь здесь железная дорога, и край бы расцвел. А сейчас — куда повезешь продукт? Нет на него спроса.

Но идут уже изыскания, и будет проложена здесь дорога. Да вот война помешала.

В тарантасе меняли колеса, и смотритель уговорил Екатерину Николаевну переночевать. Он богом клялся, что у них не то, что на других станциях: ни блохи, ни клопа. Жена его — донская казачка.

И мать осталась. Надя заскучала в этой бурой, голой степи и рано улеглась спать на деревянной скамье. А Екатерина Николаевна вышла на крыльцо и долго провожала степную ночь.

Много лет назад таким же знойным летом ехала она по этой дороге с мужем из маленького городка Капала. Полк тогда двинули на Дальний Восток. Ехали на полковых лошадях. Летом — на телегах и на плотах, зимой — в кибитках. И, выступив в поход в июне, прибыли на кордон по реке Иман только в мае следующего года. В зимнюю стоянку, на Ангаре, родилась Надя, а весной Екатерина Николаевна похоронила мужа. И на берег северной незнакомой реки сошла она вдовой с малюткой дочкой, уже сиротой...

Пала обильная роса, и степь, перенасыщенная за день солнцем, наполнилась запахами тучной, неизжитой земли и горьковатой полыни. С низкого черного неба лилась на эту землю тишина, и в этой тишине Екатерина Николаевна слышала шорох каждой былинки.

В темном небе созвездия клонились к горизонту, а Екатерина Николаевна все не могла расстаться со своими воспоминаниями.

Ведь это здесь она бегала девочкой, в этих степях весной рвала пушистый ковыль — траву печали, но они никогда не казались ей бедными и унылыми.

Здесь ее глаза впервые улыбнулись навстречу любящим глазам матери, увидели луч солнца и сияние вечерней звезды, здесь радовалась она шуму первого весеннего дождя, прочла первое слово в букваре, впервые испытала наслаждение светлой мыслью поэта, познала первые волнения сердца — любви и первых утрат.

И места эти, которые иному показались бы ничем не примечательными и скучными, в душе Екатерины Николаевны вызывали нежность и тихую грусть.

Так человек, выросший на глухом железнодорожном полустанке, настолько сродняется с этим миром гудков, с грохотом поездов, со звоном колокола, с флажками, стрелками, с зелеными огнями и мимолетными встречами с людьми, бог знает куда едущими, что, и покинув, хранит их в своем сердце, и уж ничто, никакой иной шум, быть может, и более завидной жизни не может заглушить дорогие воспоминания.

Тишину летнего рассвета нарушил лязгающий звон, будто где-то неподалеку работали кузнецы.

Екатерина Николаевна так и не ложилась спать. Она разбудила Надю, и та, быстро проснувшись, оделась и побежала с ведерком к колодцу. Он был в низинке, поодаль от дома. Выйдя за ворота, Надя увидела группу людей в кандалах. Четверо из них тащили двуколку с бочкой для питьевой воды. Кандалы тянулись по земле, звенели и поднимали пыль.

Часовой вскинул руку, и партия остановилась. От группы отделился мужчина в серой одежде арестанта, но без кандалов. Он шел с ведерком к колодцу, глубоко задумавшись, и, поравнявшись с колодцем, поднял голову, увидел Надю с полотенцем и ведром и остановился.

Он ждал, когда Надя уйдет. Она поняла это и заторопилась. Взялась за огромный журавль, но от волнения вдруг почувствовала такую слабость, что никак не могла нагнуть тяжелый шест.

Она подошла к человеку и попросила его помочь. Человек с удивлением посмотрел на нее, однако согласился, опустил журавль и достал бадейку воды, перелив ее в Надино ведро.

— Спасибо, — тихо сказала Надя и протянула ему руку.

Человек внимательно посмотрел на Надю. Его умные, усталые глаза сверкнули лаской, и лицо, загоревшее и пыльное, сразу помолодело. Он пожал маленькую руку своей большой и сильной рукой.

— Желаю вам, сударыня, счастья! — сказал он. — Примите это как напутствие странника, которому вы оказали уважение. Кто знает! В жизни случается всякое.

— А куда это вас отсылают? — робко спросила Надя.

— На земляные работы для железной дороги.

— Трудно придется, — сказала Надя.

— Ничего, потрудимся. Дорога народу пригодится. Недолго по ней ездить богачам.

Часовой недовольно окликнул человека. Партия тронулась к колодцу на отдых.

— До свиданья! — сказала Надя.

— Желаю вам счастья! — ласково сказал на прощание человек и опять поднял полную бадейку воды.

А Надя медленно шла на станцию, и потом всю дорогу звенели в ее голове кандальные цепи, и, покрывая этот звон, отчетливо звучал голос человека: «Дорога народу пригодится. Недолго по ней ездить богачам».




ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ