— Товарищ Тухачевский! — взывая о помощи, отчаянно крикнул Сталин.
И в тот же миг раздался еще более мощный взрыв, все поглотил мрак, и Сталин, будто подброшенный взрывной волной, вскочил с дивана, с ужасом оглядываясь вокруг.
«И приснится же такая чушь…» — с омерзением подумал Сталин, несказанно радуясь тому, что на самом деле он находится не в имперской канцелярии Гитлера, а у себя в спальне, на ближней, кунцевской даче.
И тут же понял, что его взметнула с постели звонкая трель телефона. Он с явным раздражением взял трубку: кто это посмел тревожить его в такую рань? Еще никто никогда не осмеливался звонить, зная, что вождь еще отдыхает!
— Товарищ Сталин! — Он не сразу узнал голос начальника Генерального штаба Жукова, до такой степени его изменили тревога и волнение, которые тот, как ни старался, не мог скрыть. — Гитлер напал на Советский Союз! Война, товарищ Сталин!
Часть перваяКивер и буденовка
«Дней восемь назад, в бытность мою в Москве, я добился отставки Шорина и назначения нового комфронтом Тухачевского — завоевателя Сибири и победителя Колчака».
1
Тринадцатого марта 1918 года Лев Давидович Троцкий, он же Лейба Давидович Бронштейн, постановлением Совнаркома был назначен народным комиссаром по военным и морским делам. Этим же постановлением была принята его отставка с поста наркома иностранных дел.
Узрев на правительственном бланке число «тринадцать», Троцкий поморщился: еще с детства он верил в приметы, и число, обозначавшее пресловутую чертову дюжину, вселило в него дурные предчувствия.
Революция и на этот раз не изобрела ничего оригинального и оставалась верной себе, вознося дворников в наркомфины, прапорщиков в верховных главнокомандующих, земских врачей — в наркомздравы, исходя не из приоритета компетентности людей, а прежде всего из того, насколько надежны были их идейные убеждения и насколько безоглядно они были преданны новому режиму. Потому-то лучшей кандидатурой на высокий пост оказывался вовсе не тот, кто в совершенстве знал специфику дела, а тот, у кого эти убеждения были доведены до высшей точки фанатизма, у кого был лучше подвешен язык и кто умел использовать силу страха для решения самых невероятных задач, которые, казалось, были неподвластны человеку.
Иначе чем же еще можно объяснить, что человек, ни единого дня не служивший в армии, в годы Первой мировой войны находившийся в Париже в качестве корреспондента газеты «Киевская мысль», вдруг ни за что ни про что стал заправлять военными делами всей республики, да еще в самый тяжкий период сатанинской схватки людей, обуреваемых жаждой доказать силой оружия истинность одних идей и ложность других. К тому же Троцкий имел лишь чисто касательное отношение к армии, как человек, в свое время проявивший большой интерес к изучению психологии солдат и с этой целью посещавший воинские казармы, госпитали, а иногда и фронтовые окопы. Военной же подготовки Лев Давидович не имел никакой.
Однако революция смело и безоглядно следовала излюбленному ею принципу «не боги горшки обжигают» и потому возносила на вершины власти людей, обладавших нулевым опытом в той области деятельности, ответственность за которую взваливали им на плечи. Главное, чтобы они, как обожали изъясняться большевики, были до мозга костей преданны революции и обладали всесокрушающим организаторским талантом.
Преданности и фанатизма у Троцкого было в избытке. В избытке же было и ненасытного честолюбия, непреклонной воли, беспредельной самоуверенности и самовлюбленности, бесшабашной решительности, способной сметать все преграды, стоящие на пути к цели; хватало ему и незаурядных качеств пламенного оратора, способного завораживать людей и раздувать в их душах пламя пожара. Разумеется, было и адское желание повелевать людьми, всецело властвовать над ними и яркой звездой блистать на политическом небосклоне, милостиво принимая поклонение тех, кто находится внизу. Впрочем, кто из политиков не стремится к подобным же целям?
Отсутствие военных знаний с лихвой компенсировалось умением Троцкого нагонять страх — такой страх, который леденил души, понуждал к беспрекословному, пусть даже слепому повиновению, помогал решать боевые задачи, пусть и ценою безумных потерь.
Спустя два месяца после своего назначения, в один из весенних майских дней, Троцкий вызвал к себе двадцатипятилетнего военного комиссара Московского района обороны, бывшего подпоручика Михаила Николаевича Тухачевского.
Май восемнадцатого года не сулил едва народившейся республике ничего хорошего. Кроме белых армий и интервентов, затянувших ее петлей-удавкой, на Москву надвигалась весна. В обычные, нормальные годы ее ждали как чудесного подарка природы, как пору надежд и мечтаний, способную омолаживать человеческие души. Весна же восемнадцатого года перевоплотилась из друга людей в их заклятого врага: скудные зимние запасы были съедены, амбары и сусеки опустели, экономика страны корчилась в предсмертных судорогах, и весна теперь воспринималась как предвестник голода, эпидемий, как зловещее явление, способное погубить миллионы людей.
К тому же весной еще более яростно скрестили шпаги непримиримые противники, схлестнулись в горячей лаве два ненавистных друг другу знамени — красное и белое, — и весна, кроме всяческих бед, принесла с собой и гибель огромных масс людей на полях сражений.
В один из таких дней, когда судьба революции практически висела на волоске, Тухачевский и переступил порог кабинета Троцкого.
Зоркими молодыми глазами он сразу же разглядел Троцкого, стоявшего в самом углу просторного холодного кабинета. Лев Давидович был наглухо запечатан в черную кожаную куртку. Копна черных волос, живописно нависшая над продолговатым сухим лицом, была взъерошена. Горячими угольками через стекла пенсне сверкали обжигающе черные глаза, и во всем его облике было нечто демоническое, роднившее его с Мефистофелем.
Едва Тухачевский приблизился к столу, как Троцкий принялся ходить по кабинету — стремительно, нервно, будто возжелав израсходовать при этом хоть часть той энергии, которая кипела в нем, готовая взорваться. Он был чрезвычайно оживлен, полыхал эмоциями, все еще испытывая острое и сладкое чувство наслаждения от вхождения в новую роль, от сознания того, что каждое его слово, каждое указание имеет магическое влияние на ход и судьбу революции. Всем своим видом он старался доказать, что способен повелевать, командовать фронтами, стремительно принимать самые ответственные и судьбоносные решения — вплоть до стратегических. Всю стену позади его массивного рабочего стола занимала огромная карта России, и по тому горящему неуемной энергией взгляду, с каким Троцкий то и дело всматривался в эту карту, сплошь утыканную красными и синими флажками, можно было предположить, что он готов вести за собой в сражения многочисленные армии на севере и юге, на востоке и западе не только на беспредельных просторах Российской империи, но и на всех континентах планеты.
Троцкий, вдруг остановившись, долго и пристально всматривался в Тухачевского, как может всматриваться сорокалетний, считающий себя уже совершенно зрелым мужчина в еще не оперившегося юнца. Сравнивая свою внешность с внешностью Тухачевского, Троцкий чувствовал себя человеком, которого природа обделила мужской красотой, и тут же утешал себя мыслью о том, что его преимущества перед этим поручиком — демонический взрывной характер, постоянная работа мозга, бешеная энергия и колдовской магнетизм слов. И все же, едва взглянув на напрягшегося самоуверенного Тухачевского, Троцкий каким-то сверхъестественным чутьем осознал, что в этом молодом офицере есть нечто близкое ему самому, объединяющее их, и это общее было не чем иным, как необузданным стремлением использовать чрезвычайные обстоятельства гражданской войны как трамплин для взлета в высшие эшелоны власти. Пронзительная, почти всегда безошибочная интуиция Троцкого и на этот раз не изменила ему, хотя он и не знал, что еще на войне, сидя в окопе, под обстрелом немцев, Тухачевский излил душу сослуживцу капитану Касаткину-Ростовскому[6], который пошел на войну добровольцем и говорил, что его долг в час опасности, нависшей над Россией, быть в рядах родного ему Семеновского полка. Тухачевский был несказанно удивлен, что отставной и уже немолодой капитан, будучи освобожден от призыва и имея возможность спокойненько отсидеться в тылу, добровольно ринулся в самое пекло.
— А вы? — изумился Касаткин-Ростовский. — Разве у вас иные побуждения? Вами же руководит патриотическая идея?
— Я? — В этот момент шальная пуля сбила фуражку с головы Тухачевского, но он и ухом не повел. — Для меня, капитан, война — это все! Это моя судьба, моя синяя птица! Не будь войны, какая перспектива была бы уготована мне? Тянул бы много лет постылую лямку наподобие купринского поручика Ромашова, чтобы на закате жизни осчастливить себя званием батальонного командира. А война — это совсем другое, это возможность или получить пулю в лоб, или же взлететь на высший пьедестал воинской славы! Вы говорите — идея? К черту идеи! Вспомните ландскнехтов[7] — они брали от войны все, что могли, не забивая себе мозги идеями! Скажите, если бы не войны — получился бы из безвестного корсиканца Наполеон?
Всего этого Троцкий конечно же не знал, и вряд ли сам Тухачевский, даже в порыве откровенности, признался бы ему в этом. Но Троцкий почти что собачьим нюхом учуял в Тухачевском те же мечты и замыслы, которые жили в нем самом.
Тухачевский стоял перед Троцким навытяжку, но без подобострастия — широкоплечий, весь налитой могучей молодой силой, которую несколько смягчали по-девичьи тонкая талия, туго перетянутая кожаным ремнем, умные мечтательные глаза, округлые и мягкие черты аристократически породистого лица. Лишь тяжелый подбородок и крепко сжатые припухлые губы выдавали в нем сильную волю и упрямую решительность.
Между тем Троцкого занимал сейчас не столько внешний вид Тухачевского, сколько желание как можно точнее познать его мысли, планы и даже затаенные мечты, убедиться в том, насколько искренен этот блестящий гвардеец, решивший связать свою судьбу с большевиками.
— Меня ознакомили с вашим личным делом, — сразу беря быка за рога, сказал Троцкий и пригласил Тухачевского сесть в кресло у приставного стола. — И все же предельно кратко расскажите о себе. Наши кадровики — великие путаники, их прозорливость не простирается дальше формальной анкеты. А главное — никакие бумаги не в состоянии рассказать о человеке так, как это сделает он сам. Вы ведь выходец из старинного дворянского рода?
— Так точно, товарищ Народный комиссар, — тут же ответил Тухачевский. — Корни нашего рода уходят в двенадцатый век, а фамилия Тухачевских, кстати единственная в России, берет свое начало в пятнадцатом веке, с тех пор, когда — как сказано в летописи — «великий князь Василий Васильевич пожаловал Богдана Григорьевича волостью Тухачевский стан».
— Эка куда хватили! — усмехнулся Троцкий. — Глубокие у вас корни! Что же, большевики могут гордиться тем, что к ним на службу идут не только пролетарии и крестьяне, но и выходцы из таких древних дворянских родов, как ваш. Итак, отец — дворянин…
— Точнее, обедневший помещик, — поспешно добавил Тухачевский.
— Теперь все дворяне записывают себя в обедневшие. А прежде как кичились своим богатством и могуществом! А мать, насколько я осведомлен, крестьянка? Или перекрасилась в крестьянки?
— Моя мать, Мавра Петровна, простая крестьянка из деревни Княжино, что в Смоленской губернии, — не принимая язвительности Троцкого, ответил Тухачевский.
— Поразительное сочетание, хотя и не уникальное, — задумчиво заметил Троцкий. — Все дело в том, какой крови в вас больше — дворянской или крестьянской? — Тонкие губы его саркастически скривились. — Впрочем, не придавайте моим рассуждениям серьезного значения — это не более чем шутка. У нас и в правительстве есть выходцы из дворян.
— Меня хорошо знает Николай Николаевич Кулябко, старый большевик. Он рекомендовал меня в партию, — поспешно, не без гордости сказал Тухачевский.
— «Виновником» того, что я решил пригласить вас к себе, был именно Кулябко. Он ведь знаком с вашим семейством еще с двенадцатого года, — продолжал Троцкий. — И вы конечно же знаете, что он на первых порах не без предубеждения отнесся к юнкеру Михаилу Тухачевскому. Более того, он даже посчитал вас будущей опорой царского трона. И был очень рад, когда разуверился в этом, поближе познакомившись с вами и с вашими воззрениями. Теперь, я думаю, вас можно именовать поручиком-коммунистом?
— Я бы гордился таким званием, — стараясь быть предельно искренним, произнес Тухачевский.
— Судя по анкете, вы закончили Александровское военное училище. — Беседа Троцкого с Тухачевским все более принимала форму некоего допроса. — А чем вам так приглянулся лейб-гвардии Семеновский полк? Ведь у вас, как у человека, первым значившегося в списке выпускников, было право выбора?
«Он все знает обо мне, буквально все». Тухачевский подумал об этом, испытывая неприятное знобящее чувство.
— В свое время в этом полку служил фельдмаршал Александр Васильевич Суворов, — ответил он. — Отсюда и мой выбор.
— Мечты о маршальском жезле? — тут же уловил затаенный смысл ответа Троцкий. — Что ж, непомерное честолюбие — высшее Проявление целеустремленности человека. Хорошо, что вы им обладаете. Теперь вам предстоит поставить это ценное качество на службу Советской власти.
— С этой целью я и пришел в Красную Армию, — убежденно сказал Тухачевский.
— Но честолюбие вам придется сочетать с чувством скромности, — с пафосом произнес Троцкий. — Это не просто, но это необходимо. Старайтесь не вызывать зависти. Выскочки нынче не в моде.
— Кажется, выскочки никогда не были в моде.
Собственное суждение этого молодого честолюбца задело Троцкого: он, оказывается, не просто отвечает на вопросы, но еще и смеет как бы поправлять самого наркома!
И Троцкий резко переменил тему.
— А каково ваше отношение к гражданской войне? — неожиданно задал вопрос Троцкий, и по тому напряжению, с которым он ожидал ответа Тухачевского, тот понял, что для наркома его ответ будет иметь фундаментальное значение, ибо сразу же даст возможность прояснить классовые позиции бывшего дворянина.
Тухачевский ответил не сразу, и Троцкий не выдержал:
— Что, сложный вопрос, не по зубам? Я поставил вас в затруднительное положение?
— Вопрос действительно сложный, товарищ нарком. Гражданская война — война особая, по разные стороны баррикады стоит один и тот же народ.
— И что же, прикажете отказаться от такого рода войны? — Пенсне Троцкого засверкало острыми огоньками.
— Война во имя целей народной революции всегда справедлива, — поспешил отвести от себя подозрение в непонимании сущности гражданской войны Тухачевский.
— А знаете, что по этому поводу говорил величайший гуманист Анатоль Франс? Он не единожды повторял, что из всех видов кровавого безумия, которое называется войной, наименее безумной является все же гражданская война, ибо в ней люди, по крайней мере, сознательно, а не по приказу делятся на враждебные лагери.
— Мудрая мысль, — заметил Тухачевский.
— Хотя и парадоксальная. Нечто подобное я ожидал услышать и от вас.
— Я же не Анатоль Франс, товарищ нарком. — Тухачевский по натуре был очень обидчив, и обиду свою скрывать не умел.
— Учитесь мыслить сложными категориями, — не принимая во внимание такую мелочь, как обида, когда это касалось не лично его, а других, назидательно произнес Троцкий. — Слишком много у нас командиров, да и военачальников, которым не то что мыслить — азбуку бы одолеть.
— Ваши требования будут побуждать меня к самообразованию, — глуховато сказал Тухачевский, не выносивший назиданий.
— Сколь долго вы были в действующей армии? — Троцкий, видимо, знал и это, но старался получить подтверждение из первых уст.
— Не много, — ответил Тухачевский без тени смущения. — Всего полгода, до дня пленения.
— Однако за эти полгода вы получили шесть боевых орденов. Выходит, каждый месяц — по ордену. Неплохо! И среди них — орден Владимира четвертой степени?
— Так точно, товарищ нарком. Возможно, командование переоценило мои военные способности.
— А вот это дешевенькое кокетство вы уж оставьте! — с неудовольствием воскликнул Троцкий и суетливо заходил по кабинету, будто своей скромностью Тухачевский нанес ему личную обиду. — Для истинного военного самоуничижение — не только великий грех, но и непростительная глупость! Вы должны гордиться своими наградами, хотя они и царские. Надеюсь, на полях сражений гражданской войны вы заслужите и наши советские ордена.
Тухачевский промолчал: он верил в примету, согласно которой мечта, высказанная вслух, не сбывается.
— Сколько раз вы бежали из плена? — живо поинтересовался Троцкий.
— Пять раз, товарищ нарком.
— Пять раз! Феноменально! Да вы просто в рубашке родились! Боюсь, что удачи будут преследовать вас всю жизнь. Я знаю, что побег из немецкого плена — это совсем не то, что побег из плена русского. Немцы умеют караулить, не то что наши тюремщики, сплошь зараженные анархизмом и погрязшие в разгильдяйстве. И во многих лагерях вам довелось побывать?
— В Штральзунде, Бескове, Бад-Штуере, Кюстрине. В лагере особого режима Ингольштадт, в его девятом форте. По существу, это была тюрьма для особо опасных. Казематы с мощными решетками. Круглосуточная охрана, несколько рядов колючей проволоки.
— И тем не менее вам удалось вырваться?
— Нет, побег окончился неудачей, хотя мы, заключенные, пытались сделать подкоп под стеной. По ночам рыли землю руками и тайно, горстями, выносили ее из каземата.
— Нет ничего яростнее и сильнее, чем воля к свободе, — живо заметил Троцкий. — И когда же вы бежали?
— В августе семнадцатого года, когда нам разрешили прогулку вне лагеря. В сентябре мне удалось перейти швейцарскую границу. В Берне, у русского консула, я получил документы для возвращения на родину. А в Париже, в русском посольстве, военный атташе граф Игнатьев[8] оказал материальную помощь и помог как можно быстрее вернуться в Россию. В Петроград я приехал за десять дней до октябрьских событий.
— Это не события — это великая революция, — строго поправил его Троцкий. — Почище Великой французской. Хорошо еще, что не обозвали нашу революцию переворотом. Но кажется, хватит нам на сегодня биографических открытий. Всякая биография — это взгляд в прошлое. А нам надо думать о будущем. Я уже говорил, что мы знаем о вас почти все. А сейчас лучше ответьте на мой вопрос, только прямо и честно: что привело вас, блестящего гвардейского офицера, воспитанного, несомненно, в монархическом духе, на службу в армию, которая призвана смести и монархию, и всех тех, кого она породила и кто пытается отчаянно ее защищать?
Вопрос был задан столь торжественным тоном, почти на грани высокой патетики, что Тухачевский встал из-за стола, готовясь ответить, как на экзамене.
— Сидите, — властно приказал Троцкий. — И можете не отвечать, я отвечу за вас, наперед зная, какие слова вы произнесете. Вы скажете: «Хочу служить трудовому народу», или я ошибаюсь?
— Вы попали точно в цель, товарищ нарком, — улыбнулся Тухачевский. — Именно так я и хотел ответить на ваш вопрос.
— Вот видите! — Троцкий не скрывал своей радости, вызванной тем, что отгадал мысли этого поручика: больше всего ему льстило, когда в нем признавали дар провидца.
— Я и впрямь принял бесповоротное решение отдать себя на службу трудовому народу, — не давая Троцкому подвергнуть сомнению свои предыдущие слова, заверил наркома Тухачевский. — Ибо, как я понимаю, главная цель революции — принести свободу и счастье угнетенным массам, создать справедливое общество на земле.
— Мы утвердили торжественное обязательство бойца Красной Армии, в нем есть именно эти слова: «Я, сын трудового народа». Преданность — вот главное качество любого, кто идет в наши ряды. Преданность и еще раз преданность! — почти выкрикнул он, будто Тухачевский пытался ему возразить. — А между тем недавно мы эвакуировали в Казань преподавателей Академии Генерального штаба. И что же? Все они перешли к белым! Выходит, как волка ни корми, он все в лес смотрит? — Голос Троцкого вознесся до самых высоких тонов. — Дворянская кровь в жилах — это, знаете, не просто факт биологического порядка, она пробуждает классовый зов предков.
— Мой отец, по существу, утерял кровное родство со своим классом. — Тухачевский сказал об этом с волнением: он все еще опасался того, что дворянское происхождение сослужит ему плохую службу, станет преградой на пути к карьере.
— Впрочем, дело не в происхождении, — между тем развивал свою мысль Троцкий. — Владимир Ильич тоже ведь из дворян. Отец вашего покорного слуги, если уж быть предельно откровенным, был земельным арендатором, едва ли не помещиком. Ну и что из того? Главное — порвать все путы, которые связывали вас с дворянским прошлым, дышать лишь одним воздухом — воздухом революции! Готовы ли вы к такому повороту в вашей жизни?
— Готов, товарищ нарком!
— Это заверение вам предстоит доказать делом.
— Готов доказать делом! — проникновенно сказал Тухачевский.
— В таком случае я буду рекомендовать вас на должность командарма Первой армии Восточного фронта, — с сияющим видом человека, хорошо сознающего, что его рекомендации будут непременно приняты, воскликнул Троцкий, горя желанием поскорее увидеть реакцию Тухачевского.
Лицо Тухачевского вспыхнуло ошалелым огнем, он явно не ожидал, что ему предложат столь высокий пост в военной иерархии: ну, дивизию, ну, бригаду, ну, скажем, корпус, но чтобы сразу целую армию?!
— Благодарю за оказанную мне высокую честь, — вскочил на ноги Тухачевский, все еще не веря в услышанное и стремясь не выдать закипавшую в груди бешеную радость. — Вот только справлюсь ли? — помолчав, добавил он.
— Если партия доверяет вам — обязаны справиться, — отрезал Троцкий. — Вы думаете, у меня не было сомнений, когда Ленин предложил мне пост наркома по военным делам? Еще какие сомнения обуревали, даже пытался наотрез отказаться. — Несклонный к душевным откровениям Троцкий вдруг разговорился: что-то в этом молодом честолюбивом военном было такое, что вызывало желание пооткровенничать. — А Ильич мне в упор: «Кого же поставить? Назовите». И, пораздумав, я дал согласие. Вот и тащу теперь на себе эту адскую ношу. — Он внезапно оборвал свои излияния. — Вечером я представлю вас Владимиру Ильичу. А сейчас подойдите-ка сюда, поближе к карте. — Троцкий вооружился длинной указкой и, стремительно водя ею по карте, заговорил: — Прежде всего вы должны четко осознать, что собою представляет Восточный фронт, который мы только-только создаем и который, надеюсь, будет сформирован к июню этого года. Главная его задача — руководство операциями по ликвидации мятежа чехословацкого корпуса и всей контрреволюции на востоке страны. Сейчас в руках белых Казань и Симбирск, Сызрань и Самара, Уфа, Оренбург, Уральск. — Троцкий с силой тыкал указкой в перечисляемые им города. — Представляете, что нам грозит, если эта лавина белых с востока соединится с лавиной деникинцев, наступающих с юга? Судьба Москвы, а значит, и революции будет предрешена. У нас один выход — победа или смерть!
Тухачевский слушал и мысленно отмечал, насколько термины, употребляемые Троцким, далеки от принятых в военной стратегии и тактике. «Лавины»! Туманно и неконкретно!
— Пока что вы — командарм без армии, — продолжал Троцкий. — Вам предстоит ее сформировать. Я написал обращение к русским офицерам с призывом идти в Красную Армию. Без них нам не обойтись! Действуйте решительно и беспощадно! Армия сейчас — это за редким исключением сброд вооруженных, точнее, плохо вооруженных людей. Ее надо превратить в мощную организованную силу. Стальная дисциплина, беспощадная расправа с теми, кто пытается дезорганизовать армейские ряды. Всех этих дезертиров, паникеров, трусов, демагогов и изменников — вырвать с корнем!
Троцкий вдруг умолк, и тут же его озарила новая мысль.
— Вы знаете, что такое децимация? — Он произнес эти слова грозно, вперив загоревшиеся гневом глаза в Тухачевского.
— Кажется, это что-то из древнеримской истории, — не очень уверенно предположил Тухачевский.
— А я было причислил вас к интеллектуалам, — с нескрываемым разочарованием произнес Троцкий. — Впрочем, что такое децимация, вы обязаны знать как человек военный. Древние римляне широко применяли децимацию, когда это вызывалось чрезвычайными обстоятельствами.
— Вот теперь, кажется, вспомнил. — Тухачевский возрадовался, что не ударит лицом в грязь перед столь всеведущим наркомом. — Децимация — это когда из строя части, подозреваемой в совершении преступлений или в прямой измене, расстреливается каждый десятый.
— Вот именно! — с подъемом подхватил Троцкий. — Расстреливается каждый десятый, будь он трижды невиновен! Возьмите на вооружение этот безотказно действующий принцип, и вы увидите, сколь впечатляющими будут результаты! Помяните мое слово: без этого вам на фронте не выиграть ни единого сражения. Вы должны быть беспощадны, прочь слюнтяйство и сентиментальность! Пуля — каждому десятому, если полк осмелился бросить занимаемые позиции и обратился в панику! И не только. К стенке следует незамедлительно поставить командира и комиссара этой части! Вам не попадались на глаза прекрасные слова Камиля Демулена?[9] Он сказал, что готов обнять Свободу на горе трупов. Нам с вами предстоит сделать то же самое, это продиктовано революционной необходимостью. Все революции гибли оттого, что проявляли мягкосердечие к предателям и изменникам, к врагам народа.
Троцкий, говоря все это, все более и более возбуждался от своих слов. Наконец он умолк и обессиленно сел за стол. Но даже минута времени, пожертвованная на отдых, вызывала в нем глухое раздражение. Вот и сейчас он, схватив со стола какую-то бумажку, завертел ею едва ли не перед самым носом Тухачевского:
— И смотрите — не зазнавайтесь! Вы думаете, на вас свет сошелся клином? Вот тут мне притащили справку! Ознакомьтесь. — И, не ожидая, когда Тухачевский сам прочтет написанное, торопливо заговорил: — В моем распоряжении, милостивый государь, сейчас семьсот семьдесят пять генералов! Представляете? Да еще едва ли не тысяча полковников. А сколько офицеров Генштаба! Вот вы и пораскиньте мозгами: есть у товарища Троцкого из кого выбирать? А он, товарищ Троцкий, вместо умудренного опытом генерала ставит на армию поручика. Это, дорогой товарищ поручик-коммунист, понимать надо! Генерал — это выживший из ума полковник. А полковник — одряхлевший поручик. Нам нужны молодые кадры, охваченные жаждой славы!
Троцкий бросил стремительный взгляд на часы.
— Однако нам пора к Ильичу.
Несмотря на то что Тухачевский шел к Ленину не один — рядом и чуть впереди его размашисто, словно врываясь в открывавшееся перед ним пространство, шагал Троцкий, старательно изображавший походку бывалого военного, ему было как-то не по себе. Всю дорогу, даже уже тогда, когда они шли по кремлевскому коридору к кабинету вождя, тревожные мысли продолжали тесниться в его груди: как-то отнесется к нему Ильич, приглянется ли он ему, не задаст ли таких сложных вопросов, на которые он, Тухачевский, не сможет ответить, не посчитает ли его за молокососа, которому не то что армией — батальоном командовать рановато… И в то же время пытался успокоить себя: вряд ли Ленин не посчитается с рекомендацией самого Троцкого, да еще и в той адски сложной ситуации, в которой оказались большевики. Тут и самого дьявола призовешь на помощь!
И все же сомнения оставались, так как Тухачевский, разумеется, не был осведомлен об истинном отношении Ленина к Троцкому, отношении, которое конечно же могло меняться в ту или другую сторону в зависимости от времени и жизненных обстоятельств. Тухачевский конечно же был наслышан о том, что Ленин еще в дореволюционные годы обозвал Троцкого Иудушкой, но ведь именно он и назначал его на высокие посты. Тухачевский, естественно, не мог знать, какую оценку Льву Давидовичу позже даст вождь в беседе с Максимом Горьким: «А все-таки он не наш. Честолюбив. И есть в нем что-то нехорошее, от Лассаля».
Наконец, они вошли к Ленину. Кабинет его был схож с простым кабинетом какого-нибудь ученого-затворника. Он казался не слишком большим оттого, что значительную часть его занимали шкафы, плотно уставленные книгами, и в нем оставалось совсем мало свободного пространства, по которому можно было прохаживаться, чтобы размять затекшие ноги или же предаться раздумьям. Лампа с зеленым абажуром освещала письменный стол, обитый зеленым же сукном, излучая рассеянный свет вокруг, и, видимо, по этой причине все, что находилось в кабинете, — кожаный диван напротив стола, мягкие и глубокие кожаные кресла, две легкие этажерки, заполненные папками, географические карты на стене — тоже приобретало призрачный зеленоватый оттенок.
Бросив беглый взгляд вокруг, Тухачевский сразу же понял, почему и лицо Ленина — худое, смертельно усталое, с жиденькой бородкой — тоже было зеленоватым, будто возникшим из таинственной сказки. Странно, но вопреки утверждению, что зеленый свет благоприятно воздействует на человеческие нервы, успокаивая их и снимая возбуждение, — здесь, в ленинском кабинете, этот же самый зеленый свет вызывал чувство неясной тревоги, беспокойства и ожидания чего-то непоправимо трагического.
И потому с первых же минут Тухачевский всём существом, вопреки крепости своего духа, исходящего от его почти нагловатой молодости, ощутил чувство странного знобящего одиночества — чудилось, что он попал на неведомый таинственный остров, вокруг которого зловеще раскинулся черный бушующий океан, готовый своими чудовищными волнами захлестнуть эту крохотную и беззащитную частичку суши, чтобы навсегда скрыть ее под толщей тяжелой океанской воды.
И вдруг он отчетливо, с беспощадной прозорливостью осознал, что одиночество, испытываемое им самим, — это вовсе не только его одиночество, это одиночество хозяина этого кабинета — каким бы взрывчатым и непобедимым оптимизмом ни был он заряжен, не может не чувствовать, не понимать, что все — и его власть, и его жизнь, и его судьба — сейчас, в эту страшную весну восемнадцатого года, непредсказуемо и зависит от внезапного чуда, которое могут сотворить лишь те массы, которые он фанатично повел за собой. Там, за стенами этого кабинета, извиваясь и корчась в сумасшедшем вихре борьбы, творили свою демоническую игру армии Деникина, Колчака, Врангеля, полки мятежного чехословацкого корпуса, английские, французские, японские, американские и еще черт его знает какие оккупанты, сумасбродные банды всяческих батек Махно, Григорьева, Петлюры, разъяренные полки удалых казачьих атаманов, да и просто отпетые банды уголовников, для кого и революция и война были просто желанным раздольем, разлюли-малиной, когда можно было творить все, чего левая нога захочет, и чей лозунг был до остервенения прост: бей красных, пока не побелеют, бей белых, пока не покраснеют! В кипящем дикими страстями котле гражданской войны все перемешалось как в аду, все исторгало огонь, смерть, агрессию, неутолимую злобу и ненависть. Кому верить, на кого положиться, кто будет предан до конца, а кто готов предать в любую минуту, ловко переметнувшись в другой лагерь и встав, как ни в чем не бывало, под чужие знамена; как в этой круговерти не поддаться панике, не разувериться, не послать все к дьяволу — и жажду власти, и стремление победить любой ценой, и веру в ту утопию, в которую беззаветно поверил сам и заставил поверить других?
Тухачевский мысленно поставил себя на место Ленина и содрогнулся: нет, ни за какие почести, богатство и славу, несмотря на свое ненасытное честолюбие, он не захотел бы оказаться сейчас здесь, в этом кабинете, на месте вождя. Он, военный человек, мог поменять свою судьбу, как уже поменял ее сейчас, сменив горделивый кивер гвардейского офицера на незамысловатую, чем-то смахивавшую на шутовской колпак и пока что ничем не прославившую себя буденовку.
Но вождь, Ленин, уже не волен ничего изменить в своей жизни: случись невозможное, отрекись он от своей власти, он ни по ту, ни по эту сторону баррикады не был бы принят и не был бы прощен: и там и тут его посчитали бы за изменника, способного только предавать.
Тухачевский впервые увидел Ленина так близко, как увидел сейчас, когда вслед за Троцким вошел в его кабинет, и первым его впечатлением было разочарование. Перед ним стоял невысокий, едва ли не тщедушный, смертельно уставший человек с лицом землистого цвета, с рыжеватой бородкой и усами. Свет от лампы с зеленым абажуром еще более подчеркивал нездоровый цвет лица и черные обводья под пытливыми, горевшими жадным любопытством глазами, огромный сократовский лоб. Он вопрошающе-удивленно всматривался в Тухачевского и, наконец, протянул ему руку — стремительно и нервно, будто опасаясь, что прикосновение к ладони этого молодого военного вызовет удар электрическим током.
— Товарищ Троцкий взахлеб хвалит вас, — сильно грассируя, произнес Ленин, указывая рукой на кресло. — Впрочем, это неудивительно: товарищ Троцкий знает только два цвета: белый и черный, он или любит, или ненавидит, или возносит до небес, или ниспровергает в пропасть. — Ленин негромко рассмеялся, как бы обозначая, что этой оценкой он вовсе не хочет обидеть Троцкого и не придает ей серьезного значения. — Вы прежде были знакомы со Львом Давидовичем? — тут же осведомился Ленин.
— Нет, мы никогда не были знакомы, Владимир Ильич, — поспешно ответил за Тухачевского Троцкий. — Но я думаю, вы не усомнитесь в моей способности откапывать ценные кадры?
— Не буду, не буду, — столь же шутливо заверил его Ленин. — А то, что познакомились теперь, — неудивительно. — Ленин говорил быстро, отрывисто, стараясь уложить в единицу времени как можно больше слов — времени ему постоянно не хватало, и он его ценил на вес золота. — Революция, Лев Давидович, вы же это знаете по собственному опыту, — великая сводница, почище любой свахи: когда обстоятельства прижимают, она тут как тут, и это прекрасно!
— Впрочем, — тут же подключился к разговору Троцкий, — кажется, Честертон в свое время метко подметил, что изучать людей, наблюдая своих современников, — все равно что рассматривать гору в лупу, а изучать их, глядя в даль прошлого, — все равно что смотреть на нее в подзорную трубу.
— Честертон — известный мастер изысканных парадоксов, — улыбнулся Ленин. — Что же касается вас, Лев Давидович, то вы, я уверен, прекрасно обходитесь как без лупы, так и без подзорной трубы.
— На товарища Тухачевского я возлагаю большие надежды, — убежденно сказал Троцкий: он не привык, чтобы кто-нибудь, пусть даже сам Ленин, отвергал предложенные им кандидатуры. — Как бы мы ни пытались строить армию на пролетарской основе, нам не обойтись без старого русского офицерства.
— Тут у нас с вами расхождений нет, — подхватил Ленин. — Чем же, однако, вам приглянулся товарищ Тухачевский?
— Прежде всего, тем, что у него не было колебаний — переходить на сторону большевиков или не переходить. Это — главный критерий. Прекрасное военное образование, фронтовая закалка, неоспоримое личное мужество, интеллект, решимость служить трудовому народу, а ведь это для человека дворянского происхождения — штука непростая, даже мучительная, тут надо сломать себя психологически, да еще как сломать! И товарищ Тухачевский сломал себя. Бывший поручик уже вступил в партию большевиков. Как вам это нравится, Владимир Ильич?
— Беда в том, что сейчас находится немало людей, которые стремятся примазаться к нашей партии. — Ленину захотелось несколько охладить пыл Троцкого. — Но будем надеяться, что товарищем Тухачевским руководят иные стремления — честные и благородные.
— В моей честности и преданности можете не сомневаться, Владимир Ильич! — со всей возможной искренностью воскликнул Тухачевский.
— Конечно, наши новые молодые кадры следовало бы изучать более продолжительно и более основательно, — не принимая всерьез порыва Тухачевского, раздумчиво произнес Ленин, глядя на Троцкого.
— А время? — недовольно вскинулся Троцкий: он считал, что вопрос уже решен и всяческие разглагольствования теряют смысл. — Пока мы будем изучать через лупу или же через подзорную трубу, извините меня, Владимир Ильич, за это время или шах умрет, или ишак сдохнет. Проверка — на поле боя! Не выдержит, переметнется — патронов у нас на изменников хватит.
Тухачевский густо покраснел, даже побагровел: он не ожидал, что в его искренности могут сомневаться, да еще высказывать это с такой чудовищной прямотой прямо при нем.
— Думаю, что, несмотря на молодость, товарища Тухачевского можно послать на Восточный фронт в должности командарма. — Троцкий решил подсластить пилюлю и произнес эту фразу так уверенно, будто уже сам подписывал приказ о назначении.
— Что касается молодости, то мы, товарищ Троцкий, должны отнести это к разряду преимуществ, испытывая вполне оправданную зависть к товарищу Тухачевскому.
— Несомненно, Владимир Ильич, — подтвердил Троцкий, поняв, что вопрос о назначении решен и что вся дальнейшая беседа — не более чем формальность.
— А как вы смотрите на строительство новой социалистической армии? — живо спросил Ленин, уставившись на Тухачевского немигающим взглядом.
— Во-первых, армия должна быть классовой, иной в гражданской войне она и не может быть, — уверенно заговорил Тухачевский. — Во-вторых, армия должна быть регулярной, нужно решительно покончить с партизанской стихией, соединить разрозненные красноармейские отряды в армию, спаянную железной дисциплиной. И в-третьих, пора не обороняться, а наступать, наступать и наступать!
— Это полностью совпадает с нашими целями! — В восклицании Ленина явственно проступила радость. — Надо объявить решительную, беспощадную войну этому бесстыдному, позорному желанию вечно отсиживаться в окопах или же в теплушках! И такую же войну всяческой партизанщине, всяческому своеволию, архипагубной анархии! И отмести прочь разглагольствования такого рода, которые позволяют себе некоторые наши так называемые военные деятели вроде товарища Крыленко. Он, видите ли, ратует за то, чтобы армия была насквозь демократической, с выборными командирами, солдатскими комитетами, создаваемой и распускаемой Советами. И требует на пушечный выстрел не подпускать к Красной Армии бывших царских офицеров и генералов. Какая чушь! Какое непростительное заблуждение! И самое страшное состоит в том, что этот великий путаник Крыленко[10] не одинок! — Ленин помолчал, переводя взгляд с Троцкого на Тухачевского.
— Впрочем, не будем терять времени на теоретические изыски и на опровержения глупцов от политики, — заторопился он. — Главное, запомните, мы вверяем вам судьбу целой армии…
— Которую еще только предстоит создать, — вторгся в разговор Троцкий.
— Тем более! Вам, товарищ Тухачевский, предоставляется прекрасная возможность проявить себя — в ходе боев сформировать армию и одержать победы над белогвардейцами и белочехами, не дать им прорваться к Москве и, более того, погнать их на восток и полностью уничтожить в победоносных сражениях рука об руку с другими армиями Восточного фронта. Сейчас это фронт, где решается судьба нашей революции! Мы отдаем вам все, от вас требуем лишь одного: победы!
Ленин немного передохнул и продолжил еще более вдохновенно:
— А как хорошо, батенька мой, как чудесно вы нам тут сказанули: наступать, наступать и наступать! Учтите только, что у многих наших так называемых военных специалистов, порой даже у лучших, склонность — да, да, поразительная склонность — воевать не для того, чтобы побеждать, а для того, чтобы, представьте, просто воевать! Вы, кажется, не собираетесь брать с них пример?
— Это исключено! — пылко заверил Тухачевский. — Один из моих кумиров — Ганнибал. Я преклоняюсь перед его Каннами![11]
— Да, Энгельс писал о Каннах, что никогда еще не происходило такого полного уничтожения целой армии, — еще более оживленно подхватил Ленин, искренне радуясь, что нащупал у Тухачевского непримиримую враждебность к окопной войне и его фанатичную устремленность к наступательным сражениям. — Но нельзя забывать; что Канны — всего лишь маленькое селение в Юго-Восточной Италии. А Россия? Один наш Восточный фронт простирается от Аральского моря до Ледовитого океана.
— И для победы у нас еще пока нет такого полководца, каким был Ганнибал, — поспешно вставил Троцкий, никогда не смирявшийся с ролью молчаливого свидетеля беседы. — Да, Ганнибал — это Ганнибал! Смелый маневр, стремление к полному разгрому врага, внезапность нападения. И особенно умение использовать противоречия в лагере противника.
— А вот давайте, батенька мой, и поможем товарищу Тухачевскому стать настоящим советским Ганнибалом!
— Что ж, если он таковым станет, — Троцкий не скрывал легкой иронии, — я готов заказать для него колесницу триумфатора!
— И знаете, товарищ Тухачевский, — Ленин улыбкой оценил шутку Троцкого, — все военные историки не жалели эпитетов, расписывая, как, например, трудно было Кутузову в Отечественной войне 1812 года. Нам несоизмеримо труднее! Несоизмеримо! У Кутузова вражеские армии были лишь с фронта и флангов. А у нас — и с фронта, и с тыла, со всех четырех сторон света! Мы, батенька мой, окружены, мы окольцованы, мы в петле! Как определить направление главного удара? Куда бросать резервы? Как увлечь массы в наступление? Да так, чтобы не промахнуться, не ошибиться! Сам черт голову сломает!
— А мы не сломаем! — подивившись, что даже Ильич может впадать в безысходность, воскликнул Тухачевский. — Можете быть уверены, Владимир Ильич, мы им в конце концов устроим наши советские Канны.
— Вот с этим чудесным настроением, товарищ Тухачевский, и отправляйтесь на фронт без всяческого промедления! Товарищ Троцкий, как там у нас дела с командующим Восточным фронтом?
— Муравьев пока владеет ситуацией. Да и в деловитости и геройстве ему не откажешь. Хотя уж больно самолюбив и шумлив не в меру, а порой и просто демагог.
— Ну уж вы, товарищ Тухачевский, постарайтесь найти с главкомом общий язык. Где на свете сыщешь идеальных людей?
Прощаясь, Ленин бросил вслед Тухачевскому слова, несказанно удивившие только что родившегося командарма:
— Опасайтесь простуды, товарищ Тухачевский!
Тухачевский хотел было ответить, что простуда ему не грозит, что он хорошо закален, зимой каждое утро обтирается снегом, а летом обливается ледяной водой, но Ленин опередил его:
— Да, да, более всего опасайтесь простуды! Не забывайте, что Наполеон проиграл битву у Ватерлоо из-за какого-то дурацкого насморка!
2
Несомненным счастьем для Тухачевского было то, что в час крушения монархии он не испытывал ужаса и скорби, не воспринимал, подобно некоторым своим сверстникам, это крушение как конец света: никогда, даже в юности, даже тогда, когда в гимназии, а затем в военном училище ему, как и всем остальным воспитанникам, вдалбливали в голову рабское преклонение перед монархией и сознание необходимости отдать за нее жизнь, он не воспринимал эти внушения сердцем и душой, не был фанатиком, не был из той породы людей, которые исступленно верили в монархию и воспринимали слова гимна «Боже, царя храни» с величайшим и искренним душевным трепетом и даже со слезами на глазах. Это чувство отстраненности от реального мира и реальных событий пошло ему на пользу — ему не пришлось мучительно переосмысливать духовные и политические ценности: он, хотя и не был приверженцем революционного переустройства общества, воспринял и революцию, и гражданскую войну как добрый знак для себя, как волшебную возможность проявить в этих чрезвычайных взрывных обстоятельствах свои способности, характер, волю и тем самым возвыситься на военном поприще. Гражданская война представлялась ему как битва гигантов, и, оценив обстановку, он понял, что победа будет не за теми, кто тянет к прошлому, ибо это прошлое в умах простого народа было прочно связано с рабством, насилием и нищетой, а за теми, кто зовет народ к новой жизни, кто обещает разорвать его цепи, кто рисует заманчивые картины будущего. Смелые феерические утопии всегда кружат разгоряченные головы, им хочется верить, за ними хочется идти, они пьянят кровь. Когда же приходит горькое похмелье — уже все позади, власть у тех, кто красивыми лозунгами довел народ до революционного экстаза, и у тех, кто помогал этой власти разгромить своих врагов. А состоится ли обещанное светлое будущее или же так и останется лишь розовой мечтой — это для взявших власть уже не имело ровно никакого значения.
Все это и было первопричиной того, что переход Тухачевского на сторону большевиков, хотя и таил в себе возможность большого риска, представляя собой непредсказуемое испытание судьбы, не был для него мучительным и тернистым.
Тухачевский хорошо понимал, что карьера его будет тем успешней, чем ближе он сроднится с новыми властителями жизни. И потому, опять-таки без долгих колебаний, он решил не просто перейти на сторону революционного народа, но и вступить в партию большевиков. Жизненный опыт подсказал ему, что, оставаясь беспартийным, он не продвинется на высокие посты в армии, ибо окажется под вечным подозрением в нелояльности, которое не смоешь никакими заслугами. Партийный же билет мог стать своего рода щитом, который не просто оберегал бы его от всяческих непредсказуемых опасностей, но и помогал бы пробивать путь наверх.
В изредка выпадавшие ему свободные часы, в короткие летние ночи Тухачевский перечитывал «Войну и мир» Толстого. Перечитывал не весь роман, а выборочно, главным образом те места, которые прежде отметил закладками. Особенно пленяли его те страницы, где князь Андрей Болконский, узнав в Брюнне от Билибина, что авангард армии Наполеона перешел мост через Дунай и движется к Брюнну, вспомнил о Тулоне; «…Известие это было горестно и вместе с тем приятно князю Андрею. Как только он узнал, что русская армия находится в таком безнадежном положении, ему пришло в голову, что ему-то именно предназначено вывести русскую армию из этого положения, что вот он, тот Тулон, который выведет его из рядов неизвестных офицеров и откроет первый путь к славе!»
Да, Тулон был первой победой Наполеона. Здесь был убит его боевой конь, здесь ему, Бонапарту, прокололи штыком ногу, он был контужен, но ничто не смогло сломить его волю к победе. «Ему было двадцать четыре года, — размышлял Тухачевский. Мне сейчас чуть больше — двадцать пять. Уже этим сходством наши судьбы самим Провидением связываются воедино! Недаром, уже будучи на острове Святой Елены, Наполеон не забывал своего первого успеха. За свою жизнь он одержал множество славных побед: Лоди, Риволь, Аркольский мост, Аустерлиц, Йена, Ваграм… Но самым дорогим, самым бесценным, самым памятным был для него Тулон!»
Отправляясь в Казань, в штаб Восточного фронта, Тухачевский даже в дурном сне не мог представить себе, что первыми его сражениями окажутся не сражения с полками и дивизиями белых, а жаркие схватки с командующим фронтом Михаилом Артемьевичем Муравьевым…
Раннее утро едва зарождалось, но солнце уже успело пронзить Волгу огненными стрелами, и вода в ней отсвечивала багряно и страшно, тая в себе нечто мистическое. Зеленые берега были до странности спокойны, будто их вовсе не коснулось смертное дыхание войны. Тишину нарушали лишь сиплые гудки буксира у пристани.
Прямо с вокзала Тухачевский отправился в штаб фронта, который размещался в Казанском кремле. Он бегло взглянул на памятник Александру Второму, подивился красоте башен и храмов. «Муравьев, обосновавшийся в кремле, видимо, воображает себя правителем. — В думы Тухачевского неизвестно почему вторглась эта непрошеная мысль. — Главком, кажется, и не представляет себе иного места для своего штаба. Примечательный штрих к портрету! Если Ленин в Кремле, то чем он, Муравьев, хуже? Да, непросто, очень непросто будет тебе с ним», — едва ли не вслух произнес последнюю фразу Тухачевский, приближаясь к типично казарменному зданию бывшего юнкерского училища.
Часовые в новеньком обмундировании, стоявшие у дверей на массивном каменном крыльце, увидев мандат, беспрепятственно пропустили Тухачевского, сообщив, что кабинет главкома находится на втором этаже. «Не слишком-то бдительная служба в штабе», — отметил про себя Тухачевский и поднялся на второй этаж.
В просторной приемной за громадным столом, попавшим сюда, видимо, из какого-то барского гарнитура, восседал, непрерывно ерзая в кресле, как это делают непоседливые мальчишки, адъютант главкома — смуглый порывистый кавказец в алой черкеске, до неправдоподобия стройный, с осиной талией, с маузером, висевшим через плечо. На просьбу Тухачевского доложить о нем Муравьеву адъютант гортанно и суматошно, словно глашатай на площади, выкрикнул:
— Ты бы еще ночью пришел! Главком отдыхает, понимаешь? Имеет право главком отдыхать, а?!
Тухачевский молча пронзил его таким обжигающим взглядом, что адъютант сбавил обороты:
— Терпение немножко есть, а? Главком недавно, совсем недавно проснулся. Сейчас должен одеться, умыться, в порядок себя привести, как думаешь? Ты сам умываешься, штаны надеваешь? Подожди, дорогой, десять, ну, пятнадцать минут. Мировая революция за пятнадцать минут не пострадает, как думаешь?
Тухачевский ничего не ответил: он терпеть не мог хамоватых адъютантов, привыкших обращаться со всеми, кто ниже по должности его главкома, запанибрата. Постояв, Тухачевский присел на порядком обшарпанный, однако же с мягким сиденьем стул.
Солнце уже ворвалось в окно, и Тухачевский смог в деталях разглядеть приемную главкома, обставленную с купеческим размахом. Стол с гнутыми резными ножками, диван, обтянутый синим бархатом, большая хрустальная ваза на тумбочке с букетом давно увядших цветов, — все здесь было случайным, и главное, абсолютно бесполезным для штабной работы. Свое прямое назначение выполняла, видимо, лишь карта-схема Казани, косо висевшая на стене, да полевой телефон на столе адъютанта, который, к удивлению Тухачевского, ни разу не зазвонил.
Адъютант, мучаясь от безделья и еще, кажется, не пересиливший похмелье, то и дело бросал презрительные взгляды на Тухачевского, пытаясь разгадать, кто такой этот молодой безусый военный, присланный сюда за каким-то дьяволом аж из самой Москвы. С одной стороны, слишком заносчив для лица незначительного по своему рангу, с другой стороны, совсем еще мальчишка, чтобы так набивать себе цену. Взгляд сосредоточенный, суровый, полный достоинства, даже величия, держит себя едва ли не высокомерно, даже не считает нужным вступать в разговор.
«Подумаешь, корчит из себя важную птицу, сосунок! — Мысли эти, вертясь в голове адъютанта, были словно бы написаны на его аскетически удлиненном лице. — Вот продержу тебя в приемной до вечера, будешь знать, какую силу имеет адъютант Чудошвили!»
Возможно, так бы оно и произошло, если бы неожиданно не распахнулась массивная дверь кабинета главкома и на пороге не появился сам Муравьев.
Тухачевскому вдруг почудилось, что он попал не в штаб фронта, а на театральную сцену, где дает представление захудалая провинциальная оперетка, в которой главным персонажем был сам главком. Такого ярмарочного одеяния, в какое был облачен Муравьев, Тухачевскому еще никогда не доводилось лицезреть: на высоком щеголеватом брюнете с горячечно бегающими черными глазами была надета венгерка с нашитыми поперек витыми шнурами канареечного цвета, с высоким, упирающимся в подбородок стоячим воротником, пронзительно малинового цвета галифе, начищенные до ослепительно солнечного блеска хромовые сапоги с натянутыми выше колен голенищами. С одного плеча свешивалась немыслимой формы шашка, ножны которой были инкрустированы серебром, с другого свисал тяжелый маузер в кобуре из карельской березы; длинные, нервные, то и дело вздрагивающие пальцы — сплошь в крупных перстнях. По сравнению с этим эпатирующим великолепием Тухачевский в своей гимнастерке-косоворотке, туго перехваченной сыромятным солдатским ремнем с незатейливой металлической пряжкой выглядел нищенски скромно, хотя и являл собой вид истинного бойца, а не заезжего бесталанного, но наглого актера, каким предстал перед ним Муравьев.
Преодолев, наконец, неприязненное чувство, вызванное тем первым впечатлением, которое произвел на него Муравьев, Тухачевский встал и, четко представившись главкому, протянул извлеченный им из кармана пакет.
Муравьев с ленивой пренебрежительностью, почти брезгливо взял его и, посторонившись, повелительным взмахом руки подал знак, означавший милостивое разрешение войти в кабинет.
Не пригласив Тухачевского сесть, Муравьев удобно, преувеличенно важно уселся в кресле за огромным, едва ли не во всю ширину кабинета, столом и, небрежно вскрыв пакет, стремительно пробежал беспокойными глазами текст:
«Предъявитель сего военный комиссар Московского района Михаил Николаевич Тухачевский командируется в распоряжение главкома Восточного фронта Муравьева для выполнения работ исключительной важности по организации и формированию Красной Армии в высшие войсковые соединения и командования ими».
— Оскудела Русь военачальниками, коль они находят их только у себя в Москве! — не скрывая своего неудовольствия, пробурчал Муравьёв, глядя куда-то мимо Тухачевского, и небрежно, как нечто не заслуживающее его внимания, отшвырнул пакет в сторону. — Они там, в Москве, в своем обычном репертуаре. — Теперь голос его все более набирал злобные нотки. — Ну, фокусники, ну, циркачи, без сетки работают! Выходит, главком для них — ни Богу свечка, ни черту кочерга? Могли бы сперва и посоветоваться с Муравьевым, кого присылать, а может, у Муравьева свои кадры припасены, кровавыми боями испытанные, заслуги перед революцией имеющие. — Он судорожно провел крупной жесткой ладонью по седеющему ежику черных волос. — А они, — он избрал это безликое «они», предпочитая не называть конкретных фамилий, — все спонтанно, все экспромтом! Проснулся Муравьев, а уже перед его очами новый командарм, будто с луны свалился. Это что, насмешка? Это называется большевистский стиль работы? — Он кидал горячие вопросы в лицо Тухачевскому, не ожидая на них ответа, так как хорошо понимал, что задавать их нужно совсем другим людям, которые находятся там, наверху, в Москве, а не сидящему перед ним юному командарму. — Впрочем, — уже немного успокоившись, продолжил Муравьев, — было бы удивительно, если бы так называемый народный комиссариат по военным делам поступал по-иному, как того требуют воинские уставы, законы субординации, наконец! Откуда им знать все это, там же окопались сплошные пиджаки! — Он внезапно умолк и вновь вцепился немигающим взглядом в Тухачевского. — Сколько вам лет… — он заглянул в предписание, — Михаил Николаевич? А вы, оказывается, мой тезка! — Муравьев поспешно вскочил и порывисто протянул Тухачевскому жилистую руку. — Тезка — это хорошо, это добрая примета! Я — Михаил Артемьевич! Это следует незамедлительно отметить!
— Я родился в девяносто третьем году, — негромко сказал Тухачевский.
— Выходит, — Муравьев быстро прикинул в уме, — вам всего-то двадцать пять! Наполеоновский взлет! А вашему покорному слуге уже под сорок! И всего-навсего полковник. Улавливаете разницу? Впрочем, соловья баснями не кормят. Располагайтесь за столом, сейчас завтрак сочиним. На голодный желудок в башку лезут одни дурные мысли.
Приглядевшись к Муравьеву, Тухачевский отметил, что его лицо было одутловатым, черные обводья еще более отчетливо выявляли лихорадочный блеск глаз — настороженных, как у человека, находящегося в постоянном ожидании чего-то страшного в своей судьбе.
«Кажется, основательно гульнул тезка минувшей ночью», — невольно подумал Тухачевский.
Муравьев и впрямь чувствовал себя отвратно: нещадно трещала голова, бешено стучало в висках, мучила жажда. Хотелось побыть одному, хотелось немедля выгнать к чертовой матери этого красавчика, которого непонятно за какие такие заслуги Троцкий решил вознести на уровень командарма, хотелось запереться в кабинете, никого не пускать, забыть о войне, о кровопролитных боях, предаться мечтам о славе. «Для выполнения работ исключительной важности… В высшие войсковые соединения и командования ими»… — едва ли не вслух, испытывая непреодолимое презрение к составителям этого документа, процитировал в уме Муравьев, но внешне это его чувство ничем не проявилось.
Он вдруг рывком распахнул дверь:
— Чудошвили! Завтрак! Да поживее!
Адъютант сломя голову ринулся выполнять приказание, а Муравьев устало, будто только что отданное распоряжение стоило ему гигантских физических усилий, плюхнулся в кресло.
— Вы, разумеется, бывший офицер? — после долгой паузы больше для проформы устало спросил он.
— Так точно, — четко ответил Тухачевский. — Окончил Александровское военное училище в четырнадцатом году, затем служил в Семеновском полку. Поручик.
— Александровец! — едва ли не радостно воскликнул Муравьев. — Ну, мне до вас далеко! Я — провинциал, учился в Казанском, не то что вы — столичная штучка! Пороху-то удалось понюхать?
— Воевал с немцами. Под Кржешовом, Ломжей…
— А я — япошек колошматил! Революцию принял всем сердцем. Помог большевикам генерала Краснова разбить, Каледину дал прикурить. Украинской Раде — пинком под зад! Румыны — те до сих пор при имени Муравьева дрищут! Помню как сейчас, приехал в Тирасполь, в Приднестровский полк, а там братва как на курорте — на кострах шашлычки жарят, молдавское вино хлещут. Ищу кого-нибудь из командиров — является паренек, булькатый такой, что такое булькатый — разумеете, подпоручик?
— Первый раз слышу.
— Надо осваивать народный язык, — наставительно произнес Муравьев. — Без этого народ за нами не пойдет, его от дворянских словечек тошнит. Булькатый — значит глаза сильно навыкате. Так вот. Представляется: Якир, имя-отчество как сейчас помню: Иона Эммануилович. Иона! Что ж, говорю, дорогой ты мой товарищ Иона, вы здесь себе такую развеселую жизнь устроили? Собирайте полк, немедля! Собрались. Я — кулаком себя в грудь да как заору на всю площадь: так вас растак, моя доблестная Первая армия кровью истекает под Рыбницей, а вы, предатели, не наступаете на Бендеры! Вмиг одумались, рванули атаковать позиции румын, а те им врезали по первое число. А я им вслед — телеграмму: «Грузитесь срочно всей армией и отходите через Одессу на север, немцы вам в тыл вышли». Такая история…
Муравьев вдруг прервал свой рассказ.
— Небось надоело слушать? — с подозрением взглянул он на Тухачевского. — У меня этих историй неисчислимое множество. На пять томов мемуаров хватит. И многое, уверяю вас, войдет в историю военного искусства. А Якир этот почему-то очень запомнился! Навел справки, оказывается, парню всего-то двадцать два года, отец его — провизор в Кишиневе. В военном деле — ноль без палочки, ни бум-бум. А военную карьеру сделать успел! Сейчас главное — наглость и пронырливость, раз — и в дамки!
Тухачевский молчал, ему хотелось поскорее вникнуть в дела фронта, в состояние армии, которой ему предстояло командовать, а Муравьев говорил ему то, что его сейчас совершенно не интересовало.
— Я революцию защитил, Ленина на троне удержал, без моих побед ему да и его соратничкам головы бы не сносить, а какова благодарность? Кинули должность главкома, давай, продолжай, Муравьев, кровь проливать, а мы за твоей надежной спиной. На самый верх господа-товарищи не пустили — шиш тебе с маслом. Не ценятся наши заслуги, ни в грош не ценятся! — сокрушенно воскликнул он. — Да и боятся они нас! А вдруг мы штыки на Москву повернем?
Он внезапно умолк, будто споткнулся, поняв, что в азарте наговорил лишнего.
— Впрочем, вы моим словам не очень-то придавайте значение, — приглушенно проговорил он, испытывающе вглядываясь в Тухачевского. — А если уж искушение на вас найдет сообщить кому-нибудь о моих размышлениях — так ведь кто поверит? Свидетелей-то нет!
Тухачевский упорно молчал, поражаясь цинизму главкома. Муравьев хотел еще что-то сказать, но смолк на полуслове: в кабинет стремительно влетел Чудошвили. Черкеска развевалась на нем, как надутый ветром парус. Следом за ним два красноармейца внесли на подносах роскошный завтрак: жареные цыплята, ветчина, овощи и фрукты, дымящийся кофе в чашках, сливки: Чудошвили со значением, так, чтобы это заметил главком, торжественно водрузил посреди этого ароматно пахнущего богатства бутылку коньяку.
— А квас? — грозно вопросил Муравьев, облизывая языком сухие губы.
— Я — мигом! — Чудошвили исчез так же внезапно, как и появился, и вскоре уже наливал в керамическую кружку пенящийся квас.
— Прошу угощаться и без всяких там церемоний, — пригласил Муравьев, жадно опорожнив кружку квасу. — Начнем с коньячка — за встречу, за назначение, за боевую дружбу. Скажу откровенно, вы мне сразу пришлись по душе, — с пафосом проговорил Муравьев.
— Вообще-то как-то с утра… — замялся Тухачевский: он и впрямь никогда еще не пил спиртное по утрам.
— А вы привыкайте! — приказным тоном возвестил Муравьев. — На фронте что утро, что ночь — все едино! Фронт — великая школа жизни и смерти! А коньячок превосходно освежает и очищает мозги. И первую — до дна!
Тухачевский с отвращением пригубил рюмку, старательно закусил. Муравьев за это время успел «освоить» три, щеки его раскраснелись, язык развязался еще сильнее.
— И они еще надеются на победу! — неожиданно выплеснул он на Тухачевского поток мыслей, которые, видимо, постоянно осаждали его буйную голову. — Прапорщиков — на дивизии, поручиков — на армии! Это как?! Да еще и связывают боевых командиров по рукам и ногам. К каждому командиру — комиссара! А кто такой комиссар? Шпик, доносчик, стукач! Путаются тут под ногами всякие Варейкисы, Шейнкманы — еврей на еврее сидит и евреем погоняет! До чего унизили русского человека!
— Разве дело в национальности? — возразил Тухачевский. — Главное — что за человек, какие идеи исповедует, на что способен, насколько порядочен и честен. У всякого народа есть свои герои и свои предатели.
Сразу смекнув, что Тухачевский не разделяет его воззрений, Муравьев перескочил на другую тему.
— Здесь, на Восточном фронте, вы, Тухачевский, или прославитесь, или сломаете себе голову…
— Я бы очень просил вас, товарищ главком, ввести меня в курс дела, хотя бы кратко обрисовать противника, наши силы, соседей на флангах, тылы, — перебил его Тухачевский, не желая слушать пустые двусмысленные речи. — А что касается славы, то она от нас не уйдет. Если, разумеется, мы будем умело воевать.
Муравьев укоризненно посмотрел на него (видали, каков, смеет перебивать старшего по должности и по званию!), но не стал отчитывать, молча встал и подошел к большой карте, испещренной красными и синими стрелами и утыканной разноцветными флажками.
— Извольте. Мой Восточный фронт составляют четыре армии: Особая, действующая в районе Саратова, Первая — в районе Кузнецк — Сенгилей — Бугульма, Вторая — в Уфимском районе фронтами на восток и запад, и Третья — в Екатеринбургском районе. Белогвардейские части действуют в тесной связи с чехословацкими войсками. Мой план действий: Особая армия будет наступать в обход самарской группы противника на Уральск и далее на Оренбург. Первая армия должна начать наступление на широком фронте: Кузнецк — Сенгилей — Бугульма — и, постепенно сжимая кольцо, призвана занять Сызрань и Самару, отрезав противнику путь отступления на Уфу со стороны Сургута и Бугульмы. Вторая армия будет содействовать наступлением в юго-восточном направлении и помогать Третьей армии в наступлении на Челябинск.
Тухачевский внимательно выслушал главкома и, помолчав, возразил:
— Но при такой разбросанности сил, насколько я понимаю, противник получит выгоду бить наши части по отдельности.
Муравьев остолбенело посмотрел на Тухачевского: куда он сует свой нос, этот неоперившийся еще командарм? Что он смыслит в обстановке, которую он, Муравьев, знает, как самого себя? Пора сразу же дать понять ему, что он не смеет свое суждение иметь, если главком уже все обдумал и предрешил!
— Запомните, подпоручик, — ледяным тоном оборвал Тухачевского Муравьев, — я не из тех людей, кто прощает столь наглую самоуверенность. Вы еще не побывали в войсках, а уже позволяете себе сомневаться в правильности решений высшего командования!
— Прошу меня извинить, — решил не накалять отношений с главкомом Тухачевский. — Просто я высказал свое предположение. Вы правы, мне действительно надо сначала вжиться в обстановку на месте, в своей армии.
— В своей армии! — фыркнул Муравьев. — Вы еще попробуйте сколотить ее, эту армию. Там у вас отряды, зараженные своеволием и анархизмом, не желающие выгружаться из теплушек. А чуть белые их прижмут, они командуют машинисту паровоза «полный вперед!» и только вы их и видели! Есть и такие части — любители кататься на бронепоездах, вы их будете бояться больше, чем беляков. Чуть что не по их нраву — долбанут картечью! Ну да что я трачу время на эти картинки? Отправляйтесь сегодня же в Инзу, в штаб вашей будущей армии, и покажите, как вы умеете воевать, выполнять мои предначертания и одерживать великие победы.
— Слушаюсь! — Тухачевский воспринял слова главкома как завершение беседы и встал.
— Не торопитесь, Михаил, — уже почти дружеским тоном остановил его Муравьев. — Перед кофе мы еще пригубим коньячку, самое время поднять тост за ваши будущие военные успехи.
Он еще долго не отпускал Тухачевского, потребовал, чтобы адъютант принес еще бутылку коньяку.
— Льщу себя надеждой, что вы будете мне надежной опорой. — Язык у Муравьева уже начал заплетаться. — Как-никак мы с вами истинные русские офицеры. У нас с вами еще будет свой Аркольский мост! Древко знамени в руки — и вперед, сокрушая врага! А как вы относитесь к Брестскому миру?[12] — неожиданно спросил главком.
— Думаю, что у нас не было другого выхода, как пойти на этот ужасный, позорный мир, — ответил Тухачевский.
— Чушь! — заорал Муравьев так, что задребезжали стекла окна. — Был выход! Ленин назвал этот мир похабным, а сам подмахнул! Как это понимать? Мы еще повоюем с немцами, мы им покажем кузькину мать! — Муравьев захлебывался от ярости. — Впрочем, не смею вас больше задерживать. Отправляйтесь к месту назначения, примите дела у Харченко, уверяю вас, трудный будет с ним разговор. Боевой командир, он воспримет ваш приезд как личную обиду. Он, как и я, — левый эсер, а вы, оказывается, — коммунист.
Муравьев выпил еще, не закусывая.
— Надеюсь на боевую дружбу. — Он, пошатываясь, обнял Тухачевского за плечи.
— Разрешите идти, товарищ главком? — слегка отстранился от него Тухачевский.
— Не главком, а Михаил Ар-ртемьевич… — пьяно ухмыльнулся Муравьев. — Почему я надеюсь на дружбу, вникаете? Мы же с вами одного поля ягоды — пехотинцы. Вникаете? А кем был Наполеон Бонапарт? Артиллеристом! Вот в чем наша с вами трагедия. Мы — пехота! Но черт подери, унывать мы не будем, господин поручик!
И он вдруг запел хмельным, но довольно приятным баритоном:
Умный в артиллерии,
Богатый — в кавалерии…
— А дальше знаете? Знаете? Или нет? Если знаете — подпевайте:
Пьяница — во флоте,
А дурак — в пехоте!
3
То, что в первой половине восемнадцатого года стало привычно именоваться Красной Армией, представляло собой не нечто цельное, сплоченное и мощное, что как бы проистекало из столь громкого названия, но, напротив, было столь же далеким от цельности, сплоченности и мощи, сколь извечно далеки друг от друга небо и земля. Армия эта состояла из сотен и тысяч разнокалиберных отрядов и групп, причем не было наверняка среди них и двух схожих между собой. Разные по численности, абсолютно непохожие друг на друга по своему составу, разномастные по национальности, несоизмеримые по боеспособности, противоречивые по духу, идейным убеждениям и устремлениям, презирающие дисциплину и единовластие командиров, стремящиеся сбросить с себя любой не устраивающий их приказ как ненавистную удавку, как отрыжку царского режима, упивающиеся безбрежной свободой, понимаемой лишь как необузданное своеволие и дикий анархизм, — таков был, в общих чертах, облик новой, едва народившейся армии. Эти отряды вступали охотно лишь в такие схватки с противником, в которых исключались сколько-нибудь значительные потери и которые обеспечивали им наибольшую безопасность, давали возможность разжиться военными трофеями, а порой и заниматься разбоем, силой отбирая у крестьян ближайших деревень поросят, кур, гусей, муку, масло, яйца — все, что попадалось под руку, чтобы жить так, как любила жить «вольница» Стеньки Разина или Емельки Пугачева. С сильными отрядами противника такие отряды предпочитали не связываться, неделями не покидали магнитом влекущие к себе обжитые теплушки, частенько веселя свои души самогоном, выходили из вагонов лишь для того, чтобы обозначить свой иллюзорный боевой дух, ну и, разумеется, справить большую или малую нужду. Эти же отряды панически вламывались в свои теплушки при малейшей неудаче и стремились ускользнуть от зубастых, прищучивших их беляков.
Война, в которую с ходу с головой окунулся Тухачевский, на первых порах не только удивляла его своей бестолковостью, непредсказуемостью и хаосом, который, казалось, никому не было дано ввести в какие-то строгие, соответствующие понятиям военного искусства рамки, но и была ему просто непонятна. Удивление и даже возмущение вызывало отсутствие стройной военной организации, все было аморфно, как если бы человек вдруг лишился позвоночника. Всюду царили раздробленность, бестолковость, суета; приказы, поступающие сверху, могли быть запросто отменены и даже высмеяны внизу, в армейских частях, если их вообще можно было назвать частями; сверху могли приказать наступать в таком-то совершенно конкретном направлении, внизу же устремлялись в наступление в направлении прямо противоположном; сверху присылали нового командующего — его встречали буйным разбойничьим свистом и улюлюканием, и такого рода явления и факты можно было бы перечислять до бесконечности.
Нетерпимым, по мнению Тухачевского, было и то, что отряды Красной Армии облюбовали для своих действий железные дороги и в упор не хотели видеть дорог шоссейных или грунтовых. Боевые действия, если их можно было бы назвать таковыми в точном смысле этого понятия, велись главным образом вдоль железнодорожных магистралей, причем обе стороны «наступали» друг на друга в «эшелонном» боевом порядке. Впереди, на расстоянии двух-трех верст, пускались дрезины с разведчиками, иной раз эти разведчики вооружались пулеметом; за дрезиной двигался эшелон с войсками; впереди паровоза прицеплялась платформа с балластом и рельсами. Рельсы прихватывались с собой на случай ремонта пути. Иной раз на такой платформе устанавливались орудия, опять же для стрельбы вдоль полотна. Между теплушками проводилась телефонная проводная связь, если таковая была в наличии.
Когда разведка обнаруживала противника, эшелон тут же разгружался, бойцы занимали боевые позиции вдоль полотна, орудия с платформ поддерживали огнем пехоту, и та шла в атаку на беляков. Состав давал задний ход и укрывался за ближайшим поворотом, пока шел бой. Бывало и так, что противник первый обнаруживал красных, в таком случае эшелон последних предпочитал в бой не ввязываться и стремился побыстрее уйти с опасного участка.
Боевые действия ничего общего не имели с уставной воинской тактикой. Бойцы суматошно выпрыгивали из теплушек на землю и, сбившись в беспорядочные кучки, начинали вести такой же беспорядочный огонь. В теплушках не было оружейных пирамид, винтовки сваливались в груды, в случае тревоги красноармейцы хватали ту, которая первой попадалась под руку, тем более что на всех бойцов винтовок обычно не хватало. Оружие никто никогда не чистил, оно было ржавое и грязное, пулеметные ленты часто оказывались без патронов. Боевого охранения не предусматривалось, а о рытье окопов и тем более о необходимости оборудовать фортификационные сооружения никто даже и не заикался.
В такой «эшелонной войне» особую опасность представляли собой мосты, однако, как ни странно, местность перед мостом, на который наступал противник, не укреплялась, не додумывались даже до того, чтобы заблаговременно разобрать рельсы с колеи, ведущей на этот мост.
Бойцы в эшелонах порой напоминали собой сборище глухонемых и слепых: почти всегда они были в неведении не только относительно того, что происходит на фронтах, но даже и относительно того, что творится у них перед носом. На тех командиров, которые хотели как-то изменить установившийся порочный порядок, смотрели подозрительно, а иногда и пытались пришить им прямую измену.
Как-то один командир, из бывших офицеров, предложил занять позицию на опушке леса, у берега реки; позиция эта во всех отношениях была выигрышной, но предполагала выгрузку бойцов из теплушек. Его тут же объявили шпионом, засланным беляками, потому что он, по мнению враждебно настроенных к нему бойцов, якобы задумал поставить отряд под огонь противника.
Несмотря на то что между редкими боями у людей было довольно много свободного времени и можно было бы использовать его с пользой для боевого обучения, командиры — сами недавно рядовые бойцы — не хотели этим заниматься, да и попросту не умели. Было немало и таких бойцов, которые даже не представляли себе, как обращаться с винтовкой, а тем более с пулеметом. Однажды в доме путевого сторожа расположился караул из десятка бойцов. Изнывая от безделья, красноармейцы принялись разбирать гранату, чтобы выяснить, как она устроена. Результат этой разборки оказался, как и следовало ожидать, весьма плачевным: четверых бойцов тяжело ранило, а сторож, его жена и двое их детей погибли…
Для Тухачевского, как и для многих других командиров, имевших военное образование и боевой опыт, с первых же дней назначения на должность было ясно, что так воевать нельзя. Нужно не только поправлять то, что стихийно сложилось в огне революции, но и ломать уже успевшие укорениться вредные для дела порядки, превращать этот вооруженный, плохо управляемый, а порой и вовсе неуправляемый сброд хотя бы в некое подобие армии. Только при этом условии можно было вести речь о победах над сильным, хорошо организованным противником.
Тухачевскому надолго запомнился рассказ одного из командиров полков о том, как он смог поднять в атаку бойцов, ни за какие калачи не хотевших идти в рукопашную схватку. Оказывается, чтобы поднять моральный дух подчиненных и заставить их под огнем покинуть окопы, командир на глазах у всех сбросил сапоги и с возгласом «ура!» устремился к позициям противника. Кто-то из бойцов, увидев это, истошно заорал: «Братва, комполка беляков сапогами бьет!» А командир одной из рот тут же скомандовал: «Бей белую сволочь! Разувайся! Бей сапогами!» И вся масса бойцов, разувшись, рванулась за командиром.
— И каков же результат? — настороженно осведомился Тухачевский.
— Драпанули беляки, не выдержали, товарищ командарм! Ей-ей, не брешу!
— Вам повезло. — Командарм был явно не в восторге от такой самодеятельности. — Противник мог всех до единого уложить, и сейчас некому было бы мне байки рассказывать.
— Байки?! — кровно обиделся командир полка. — А вот какой документ мы нашли у них в штабе.
Он протянул Тухачевскому тетрадку. Судя по содержанию написанного на первой же страничке, это была дневниковая запись белого офицера: «И вот тут эти дикари, потеряв человеческий облик, посбросав сапоги, босиком бросились на нас. Наша пехота не выдержала…»
— Прямо как в сказке! — то ли восхищаясь, то ли все еще не веря, воскликнул Тухачевский.
— Как в сказке? — с еще большей обидой переспросил командир полка. — А то, что мы их двадцать три версты гнали, в кровь ноги поразбивали — тоже как в сказке?! Да еще в деревне, которую у беляков отбили, спасли от расстрела председателя волостного исполкома и пятерых наших бойцов — это тоже прикажете сказкой обозвать?
Тухачевский понял, что перегнул палку, и поспешил успокоить собеседника:
— Вы меня не так поняли. Я этим хотел сказать, что ваши бойцы — богатыри из русских сказочных былин. Часто побеждает не тот, кто слепо следует уставу, а тот, у кого сильнее революционный дух.
«Ишь как ловко выкрутился! — подумал командир полка: слова Тухачевского не погасили его обиду. — Разве бывшему дворянчику понять рабоче-крестьянских бойцов?»
— Самых геройских ваших бойцов и, разумеется, вас я представлю к награде, — пообещал командарм.
И вовсе не ожидал последовавшей реакции.
— Мы не за награды воюем, товарищ командарм! — негромко, но твердо и даже сурово сказал командир полка. — Выходит, я вам все это доложил, чтобы награды выпросить?
И Тухачевскому еще долго пришлось объясняться и даже извиняться перед упрямым командиром, который, как видно, выше всего ценил свое человеческое достоинство и умел постоять за честь своих бойцов.
Размышляя о гражданской войне, в огненное пекло которой его бросила судьба, Тухачевский приходил к выводу, что, как бы старательно ни готовились боевые операции наших войск, они неизбежно, особенно в начальный период, будут носить характер постоянных импровизаций. Больше того, и саму армию, участвующую в гражданской войне, он воспринимал как продукт импровизации. При этом Тухачевский был убежден в том, что суть этой импровизации — в решительном, пусть даже и связанном с большим риском, наступлении. Уже с самого первого дня, едва его нога ступила на поле боя, молодой военачальник в двух словах сформулировал свой стратегический девиз: «Побеждает наступающий». Он свято верил в то, что обороняющаяся сторона при внезапном прорыве ее обороны противником бывает деморализована, чему не подвержена сторона, ведущая решительное наступление. Прорвавшиеся в ходе наступления войска испытывают воодушевление и небывалый подъем, заряжаются оптимизмом и верой в победу и, напротив, войска, чью оборону смял противник, обречены на пессимизм, их охватывает уныние, они считают себя неспособными разгромить врага и терпят одно поражение за другим.
Тухачевский вновь и вновь убеждался в том, что гражданская война по своей природе и характеру совсем не похожа на те войны, которые в мельчайших подробностях были расписаны в учебниках по военному искусству, и на ту, германскую войну, в которой ему довелось участвовать. И выходило, что надо было не просто ломать природу и характер этой необычной войны, а значит, ломать природу и характер участвующих в ней людей, но и самому приспосабливаться к этой войне, разгадывать ее тайны и дотошно изучать психологию бойцов, от которых в конечном счете и зависела судьба тех оперативных планов и тех приказов, которые он, командарм, разрабатывал и подписывал.
4
Когда Тухачевский, выполняя приказ главкома, в конце июня прибыл на станцию Инза, чтобы вступить в командование Первой армией, он был ошеломлен и обескуражен. Армия фактически не имела штаба. Впрочем, формально некий штаб существовал, но в нем числилось всего пять человек, причем с весьма странными, редкими фамилиями: начальник штаба Шимупич, начальник оперативного отдела Шабич, комиссар штаба Мазо, начальник снабжения Штейнгауз и казначей Разумов. С первой же встречи со штабистами Тухачевский понял, что этот так называемый штаб не имеет никакого понятия даже о боевом составе армии и управляет не столько войсками, сколько собой. В отрядах, не сведенных ни в полки, ни в дивизии, царил хаос. В них не было штабов, приказы отдавались в основном устно или же писались на клочках бумаги, командиры зачастую не имели карт местности, на которой им предстояло действовать, связь между отрядами практически отсутствовала. В некоторых отрядах существовало что-то наподобие штаба, в который входили командир, постоянно сопровождавший его ординарец да писарь. О вооружении отрядов и говорить нечего, это были слезы, а не вооружение: винтовка на троих с десятком патронов, ручной пулемет, добытый у беляков, гранаты, которые берегли на самый худой конец. Личный состав армии не вымирал от голода лишь потому, что лихой и находчивый Штейнгауз перехватывал все грузы, проходившие по их территории, ловко сортировал их и направлял в части, где продукты незамедлительно перемалывались, будто жерновами, стальными челюстями вечно голодных бойцов.
Тухачевский понял, что с такой армией не то что наступать — но и оборону-то держать трудно, а то и вовсе ничего иного не остается, как сдаться на милость победителя.
Выслушав доклад начальника штаба, Тухачевский не стал никого распекать, напротив, принудил себя весело улыбнуться:
— Ну что же, положение у нас — лучшего не придумаешь. Главное — в армии есть казначей. Остальное приложится.
Штабисты недоуменно переглянулись между собой: этот мальчишка, объявивший себя командармом, которому даже их бывший начальник Харченко не соизволил сдать дела, еще пытается шутить! Впрочем, что с него взять, с этого выскочки? Окунется в жизнь, хлебнет лиха — волком взвоет, по-другому запоет!
— Главное — не унывать! — Тухачевский моментально среагировал на настроение штабистов. — Что касается казначея, то я вовсе не шучу — без финансов нам не прожить. — Он помолчал и вновь заговорил — уже серьезно и властно: — Приказываю: в кратчайший срок все имеющиеся отряды свести в три стрелковые дивизии. — Он внимательно рассмотрел штабную карту. — Назовем их в соответствии с местами дислокации: Пензенская, Инзенская и Симбирская. Кого можно поставить во главе этих дивизий?
— Наиболее опытные у нас Богоявленский, Иванов и Лацис, — не очень уверенно отозвался коренастый мрачный Шимупич.
— Что ж, пока доверюсь вашему мнению, — согласился Тухачевский. — Проверим их на деле — ближайшие бои покажут, насколько мы были правы в своем выборе.
И командарм тут же подписал приказ: начальником Пензенской дивизии был назначен Богоявленский, Инзенской — Лацис и Симбирской — Иванов.
— Вот вы приказали сводить отряды, а как их сводить, если они того не пожелают? — задал вопрос начальник оперативного отдела. — Они никого над собой признавать не хотят!
— Как это не пожелают? Что значит — не хотят признавать? За невыполнение приказа — под трибунал! — резко отреагировал Тухачевский.
— Да у нас еще и трибуналов нет, — ответил Шабич. — А иного командира отряда отсюда и не достать.
— Что-то я вас не понимаю, — удивился Тухачевский.
— А что тут понимать, товарищ командарм? Вот вам конкретный пример. Отряд тут есть у нас из ковровских рабочих. Так их командир командует аж из Москвы.
— Из Москвы?
— Так точно. Он там для отряда пробивает и оружие, и боеприпасы, и продовольствие. Как чрезвычайный и полномочный посол. А тут, на месте, его заместитель и комиссар делами ворочают. Им приказываешь одно, а они в ответ: доложим своему командиру, без его указаний не имеем права. И ждут из Москвы телеграммы: выполнять или не выполнять. Не отряд, а норовистый конь! И таких фокусников немало.
— А как вы отдавали приказы? Письменно или устно? — все более удивляясь, спросил Тухачевский.
— В основном устно. Письменные приказы посылать не было никакого смысла. Не дай Бог, если приказ подпишет бывший офицер — это для них не приказ, а бумага, извините, для подтирки задницы. Вызовешь заместителя командира отряда — он в штаб если и явится, то с такой охраной, будто не к своим едет, а к белякам. Понравится приказ — его «братва» идет в бой как на праздник, воюет так, что хоть каждому на грудь орден вешай. Расколошматят белых, а потом две недели сидят в каком-нибудь селе, победу отмечают, благо, что самогона — пей не хочу. А мы и не знаем, что там с отрядом, — молчит, как немой. А призовешь к порядку — ответ один: отряд, мол, устанавливал Советскую власть. А уж если приказ не по нутру — хоть весь отряд к стенке ставь — ни за какие пироги не станут выполнять.
— Всей этой вакханалии мы положим конец! — запальчиво воскликнул Тухачевский, вспомнив наказ Троцкого о необходимости децимации. — И на таких анархистов найдем управу. Никаких уговоров! Никакого слюнтяйства! За невыполнение приказа — расстрел!
— Так мы пол-армии перестреляем, товарищ командарм, — осторожно промолвил Шабич.
— Зато оставшиеся пол-армии будут выполнять наши приказы беспрекословно, точно и в срок. — Тухачевский твердо стоял на своем. — Иначе нам с этой вольницей не совладать. Думаю, что одного-двух показательных расстрелов будет вполне достаточно, чтобы убедить всех остальных командиров: с приказами шутки плохи!
Штабисты слушали молча, насупленно: кажется, вольнице и в самом деле придет конец, наступает пора, когда за все придется отвечать головой.
— Тотчас же выезжаем в войска, — продолжал Тухачевский. — В каждой дивизии немедленно сформировать штабы, иначе ни о каком управлении войсками не может быть и речи.
— А из кого прикажете их формировать, товарищ командарм? — тут же последовал язвительный вопрос. — Из рядовых бойцов? У нас даже писарей не хватает, не то что опытных командиров.
— А бывшие офицеры? — осведомился Тухачевский.
— Их у нас всего четверо, — ответил худосочный, словно только что прибыл из голодного края, комиссар Мазо. — Да и они, того и гляди, к белякам переметнутся.
Тухачевский густо покраснел. Выходит, и ему, бывшему офицеру, а теперь командарму, эти люди тоже не доверяют? А можно ли успешно командовать, не пользуясь полным доверием подчиненных?
— Военных специалистов надо использовать на полную мощность, — преодолевая смущение, уверенно сказал Тухачевский. — Таково требование Ленина. — Он счел необходимым подкрепить свои слова именем вождя. — Среди офицеров старой русской армии немало патриотов, которые сознательно встанут под наши знамена. Не все же убегут? Я вот перед вами — тоже бывший офицер. Выходит, приняв командование армией, непременно сдам ее белякам?
И, пристально оглядев сидевших перед ним штабистов, по их недоверчивым глазам понял: «А кто тебя знает? Может, и переметнешься, такое уже не раз бывало…»
— В ближайшие дни мы объявим о мобилизации бывших офицеров, — все с той же уверенностью продолжал Тухачевский. — Без них нам не обойтись, армию не создать, побед на поле боя не одержать. Завтра я выезжаю в Симбирск, там проведу мобилизацию, затем отправлюсь в Пензу с той же задачей. А вы незамедлительно сводите отряды в дивизии, приводите их в надлежащий порядок, проверьте их техническую вооруженность. Постарайтесь внушить людям, что «теплушечная война» — позор для красноармейца, и не просто позор, а гибель для революции. Мобилизуйте все силы коммунистов.
Уже в первой же беседе со штабистами Тухачевский счел необходимым изложить им свою концепцию предстоящих боевых действий: было бы опрометчиво допустить, чтобы штаб действовал вслепую.
— Гражданская война — совсем не та национальная война, которую государства готовят заранее, годами, а иногда и десятками лет. Это дает возможность отмобилизовать армии и предусмотреть все: от тщательно разработанного плана военных действий до последней пуговицы на мундире последнего солдата. — Командарм поймал себя на мысли, что в самый неподходящий момент, когда еще не решены элементарные и крайне неотложные организационные вопросы, он вздумал читать этим людям, слабо смыслящим в военном искусстве, нечто вроде лекции. Но, заметив, что его очень внимательно, хотя и настороженно слушают, продолжил: — Ничего подобного не может иметь места в случае войны гражданской. Ее подготовка фактически начинается с возникновения самой войны. Восставший класс начинает формировать армию. Сперва — вербовка добровольцев, затем — воинская повинность для рабочих и крестьян. И даже враждебные нам элементы мы обязаны заставить служить нашим интересам. Все это необычайно сложно. Мало того, что нам предстоит воевать с сильным противником, придется еще и подавлять внутренних врагов. Трудно еще и потому, что план гражданской войны заранее не составишь. Разве мы могли, например, предвидеть восстание чехословацкого корпуса, да еще в нашем тылу? Или возникновение белогвардейского засилья практически от Волги до Тихого океана? Единственное, что мы хорошо и твердо знаем, — это то, что для защиты революции нужна сильная армия. И наша Первая революционная призвана стать частицей такой армии.
Тухачевский уже чувствовал, что слишком углубился в теорию, в то время как штабисты конечно же ждали от него конкретных приказов, и потому перешел к более приземленным проблемам.
— Пора решительно покончить с так называемой эшелонной, а также и с окопной войной.
— Товарищ командарм, вникните, — снова заговорил начальник штаба. — Как формировать дивизии? У нас в организационном плане полная неразбериха. Есть правый и левый боевые участки, есть группы. Черт ногу сломает! Бывает, что правый участок перемахивает на левый или наоборот. У одних отрядов оружия больше, чем положено, у других — кот наплакал. К примеру, у Панюшкина на 360 стрелков — сорок пулеметов и шесть орудий, а у Буткина — два пулемета, и те требуют ремонта. У Кульмана — полверсты кабеля да всего один телефонный аппарат. И получается — на одном конце провода — телефон, на другом — кукиш с маслом.
— Да, это что-то вроде театра абсурда, — посуровел Тухачевский, забывая, что такие слова вряд ли будут понятны его подчиненным.
Да, пока что он командарм без настоящей армии. Столько проблем, да еще таких сложнейших, почти неразрешимых, свалилось на его голову! И весь драматизм ситуации состоит в том, что одним махом, одними приказами эти проблемы не разрешить, армию не сколотить.
— Будем решительно исправлять положение, — тем не менее уверенно продолжал Тухачевский, понимая, что его растерянность тут же скажется на психологии подчиненных. — Давайте исходить из главного принципа — действовать только лишь вдоль железных дорог — это детская игра в войну. Загонять свои войска в окопы, когда на отвоеванных в решительном наступлении территориях нас будут ждать рабочие и крестьяне как своих освободителей и которые вольются в наши ряды, — это дикий абсурд! Надо во всю мощь использовать революционный энтузиазм масс, иначе он скоро погаснет в обжитых теплушках и окопах, развратит даже самых революционных бойцов. И здесь мы все должны быть комиссарами, способными перестроить психологию войск.
— Эшелонная война — не наша прихоть, — воспользовавшись тем, что Тухачевский сделал продолжительную паузу, заметил Шимупич. — У наших отрядов практически нет полевой связи, и потому они лишены возможности маневрировать, пользоваться данными разведки и взаимодействовать с соседями. Да и без транспорта много не навоюешь.
— Средствами связи нам обещают помочь, я заручился поддержкой штаба фронта, — сказал Тухачевский. — Да и в боях с белыми надо стремиться захватывать полевые телефоны, их у противника в избытке. Надо подумать и об использовании обывательского транспорта, срочно мобилизовать все подводы в ближайших деревнях. Прикиньте сами. Одна подвода поднимает десять пудов груза. Выходит, для подвозки всех необходимых припасов на дивизию, а это примерно восемь тысяч штыков, шестнадцать тысяч ртов, в сутки потребуется сорок пять — пятьдесят подвод. В условиях, когда армия не имеет собственного транспорта, каждая обывательская подвода должна быть на вес золота!
Тухачевский встал, Давая понять, что надо ценить время.
— Итак, товарищи, несмотря на все трудности, я призываю вас и требую настроиться на решительное наступление, на коренную перестройку всей работы. Одно из самых эффективных средств в достижении победы — обход противника. Наступать не в лоб, когда неизбежны огромные жертвы, а обходить противника с флангов. Обход должен быть стремительным! Медлительные, осторожные обходы могут быть обнаружены противником и сорваны. И конечно же венец успеха — прорыв и молниеносное преследование противника. — Он немного передохнул. — Нам с вами предстоит выполнить сложнейшую, на первый взгляд, даже невыполнимую задачу: наряду с ускоренным формированием армии готовиться к наступлению. В основу наступления должен быть положен марш-маневр. Переход дивизии из расчета сорок пять — шестьдесят верст в сутки, двести верст в неделю. При таком темпе движения войска не будут сильно переутомляться и останутся вполне боеспособными. Передвижение пешим порядком надо будет сочетать с перевозкой пехоты на подводах.
Тухачевский большими пальцами обеих рук разогнал складки на гимнастерке у пояса и улыбнулся:
— На первый раз достаточно. Мне хотелось, чтобы вы не только поняли, но и разделили мои принципы. Конечно, пока что это — просто голая теория. Но грош нам цена, если мы сообща не постараемся доказать, что способны осуществить ее на поле боя. Будут ошибки, будут и поражения. Но тем энергичнее мы должны стремиться к своей цели! — Он вдруг задумался, припомнив что-то и колеблясь — говорить ли об этом вслух, и все же сказал: — У великого французского композитора Гектора Берлиоза на пути к славе вставали тысячи преград. Но всегда, когда он терпел поражения, когда ему было невыносимо тяжело, он с отчаянным упорством произносил свою самую любимую фразу: «Тысяча чертей! Я добьюсь своего вопреки всему!» — Тухачевский тут же спохватился: надо ли было заканчивать свою беседу со штабистами и вновь назначенными командирами дивизий на такой патетической ноте? И все же заставил себя добавить: — Мы тоже добьемся победы вопреки всему, надо верить в это, товарищи!
И чтобы скрыть свое смущение, торопливо распрощался и отправился на вокзал.
Штабисты пошли в дом бывшего священнослужителя обедать.
— А командарм, видать, мужик с головой, — заметил Шимупич, уплетая деревянной ложкой жиденький суп с перловкой, которую бойцы прозвали «шрапнелью». — Соображает!
— Все мы умеем говорить, да не всегда по говореному выходит, — скупо усмехнулся комиссар Мазо. Крестьянский сын, он редко обходился без шуток и прибауток. — Мелева много, да будет ли помол?
— По крайней мере, голова на плечах есть, — поддержал Шимупича начальник оперативного отдела. — Впервые слышу, как надо будет действовать. А прежние начальники знали лишь одно: «Вперед, так вашу растак!» — да научились наганом перед мордой лица размахивать.
— Перед мордой лица? — захохотал упитанный Штейнгауз. — Это ты здорово сказанул! А что касается командарма, то поверьте мне, меня, старого воробья, на мякине не проведешь — это птица высокого полета! Кто из вас про Берлиоза слыхал? Бьюсь об заклад — никто! А наш командарм и Берлиоза взял на вооружение — светлая голова!
— Вот-вот, — скептически проворчал Мазо. — Когда в бою патронов не хватит, он прикажет Берлиозом стрелять.
Штейнгауз хотел смерить его презрительным взглядом, но, поскольку его круглое, маслянистое, излучающее сплошную доброту лицо не было способно изобразить презрение, вложил это чувство в веселые слова:
— Никудышный из тебя комиссар, Мазо! Другой на твоем месте уцепился бы за такого Берлиоза, чтобы бойцов вдохновлять, а ты на что ни посмотришь — все вянет.
— Могу тебе свою должность уступить, — угрюмо процедил Мазо. — А то ты разъелся как боров, скоро ни одни весы не выдержат. И чего ты мне этого контру Берлиоза в нос суешь? — Мазо не на шутку взъерепенился. — Да ежели я к бойцам с ним сунусь, они меня знаешь куда пошлют?
— И куда же? — подзадорил его Штейнгауз, хотя ему, умудренному жизненным опытом, в данном случае ответа вовсе и не требовалось.
— А на то слово, которое из трех букв, — не чувствуя подвоха, серьезно ответил Мазо: несмотря на свое простое происхождение, он не переносил матерщины.
— Выходит, на «мир»? — Штейнгауза не так было легко поймать, как представлял себе комиссар.
— Ага, на «мир»! — осклабился Мазо под дружный хохот штабистов.
— Эх, да за такое слово я бы все свое богатство отдал, — мечтательно произнес вихлястый казначей Разумов. Странно, но, в отличие от обычно сухих и молчаливых финансистов, признающих лишь голую цифирь, он был из породы мечтателей.
— Богач нашелся! — фыркнул Шабич. — Ты сперва нам жалованье отдай, скупой рыцарь!
— Обойдетесь! — весело откликнулся Разумов. — Все равно на мои бумажки с серпом и молотом вы ни черта не купите. А золотых приисков у меня нет. Вот если бы у меня золотишко было — все отдал бы за одно слово из этих самых трех букв — за «мир». Который народу Ленин обещал.
— Обещал! — язвительно поддразнил его Шабич. — Обещал из трех букв, а дал из пяти. И получилось — «война»! Щедрый он, Владимир Ильич, не то что наш казначей!
Вероятно, они еще долго продолжали бы пикироваться между собой, но Шимупич развел их в стороны, как судья на боксерском ринге:
— Кончайте трепаться. Слыхали установки командарма? Сейчас соберем всех командиров и наметим план действий.
5
Перед отъездом в Симбирск Тухачевский продиктовал обращение к бойцам своей армии:
«Товарищи! Наша цель — скорее отнять у чехословаков и контрреволюционеров сообщение с Сибирью и хлебными областями. Для этого необходимо теперь же скорее продвигаться вперед. Необходимо наступать! Всякое промедление смерти подобно!
Самое строгое и неукоснительное исполнение приказов начальников в боевой обстановке без обсуждений того, нужен он или не нужен, является первым и необходимым условием нашей победы!
Не бойтесь, товарищи! Рабоче-крестьянская власть следит за всеми шагами ваших начальников, и первый же их необдуманный приказ повлечет за собой суровое наказание! Командарм-1 Тухачевский».
Занимался ранний июльский рассвет, когда Тухачевский прибыл в Симбирск. Выйдя из вагона, сразу же велел адъютанту купить в привокзальном киоске газету. Это были «Известия Симбирского Совета». В самом конце первой полосы газеты он обнаружил свой же приказ, который был им согласован по прямому проводу еще из Инзы с Симбирским исполкомом:
«Российская Социалистическая Федеративная Советская Республика переживает тяжелые дни, окруженная со всех сторон врагами, ищущими поживиться за счет русских граждан. Ими было подготовлено и поддержано разными продажными элементами контрреволюционное выступление чехословаков. Долг каждого русского гражданина — взяться за оружие и отстоять государство от врагов, влекущих его к развалу.
Для создания боеспособной армии необходимы опытные руководители, а потому приказываю всем бывшим офицерам, проживающим в Симбирской губернии, немедленно встать под красные знамена вверенной мне армии.
Сегодня, 4-го сего июля, офицерам, проживающим в городе Симбирске, прибыть к 12 часам в здание кадетского корпуса ко мне. Неявившиеся будут предаваться военно-полевому суду.
Командующий 1-й Восточной армией Тухачевский.
Товарищ председателя Симбирского губернского Исполнительного комитета Иосиф Варейкис. 4 июля 1918 года. Симбирск».
Тухачевский был доволен: публикация состоялась. Кроме того, как он сразу же заметил, приказ был расклеен на заборах и афишных тумбах. Конечно, было бы лучше, если бы все это сделать гораздо раньше: в нынешней ситуации час равен месяцу, а то и году! А то, что наборщики в типографии переврали его фамилию, — не беда! Главное, чтобы офицеры явились на сборный пункт, поверили ему и стали в строй его армии, в строй бойцов за революцию.
За революцию?! Но эта же самая революция заклеймила и прокляла не только тех людей, на плечах которых волею судьбы красовались офицерские погоны, но и само слово «офицер», и если прежде, при царском режиме, офицерское сословие было окружено почетом, сияло в ореоле романтики и героизма, отождествлялось с высокой честью, с высокими же нравственными критериями, а само слово «офицер» произносилось с гордостью, с волнующим трепетом, то теперь оно было в одном ряду с теми словами, которые вызывали в народе ненависть и стремление разрядить в любого золотопогонника весь барабан нагана или же всю очередь из пулемета «максим».
Иначе чем еще можно было объяснить, что офицеры с их безупречной военной выправкой, с их стремлением покрасоваться в своей ладно пригнанной, вызывающей восторг — особенно у молодежи и женщин — красивой и броской офицерской форме, с презрением относившиеся ко всяческим штатским шпакам, вдруг в одночасье сбросили с себя форму вместе со знаками отличия, орденами и медалями и переоделись в ненавистную им штатскую одежду, стали маскироваться «под мужика», скрывать свою отменную строевую выправку, постоянно держать язык за зубами, чтобы, не приведи Господь, не проговориться, не выдать своего происхождения, не попасть в число подозреваемых в сочувствии «гидре контрреволюции» и не оказаться поставленными к стенке. Молодые офицеры отпускали бороды, подолгу не стриглись, стремились одеться попроще, чтобы легче было сливаться с простонародной толпой, ничем не выделяясь из нее, часто меняли места своего жительства, чтобы не быть опознанными кем-нибудь из бывших знакомых, успевших перейти на сторону новой власти, а разговаривая с незнакомыми людьми, тщательно скрывали свою интеллигентность, частенько прибегая к элементарной матерщине. Каждый маскировался как мог, каждый избирал свою тактику выживания с надеждой, что этот вселенский кошмар продлится не долго и придет желанный час, когда все вернется на круги своя и жизнь войдет в привычное русло.
Все это и было главной причиной того, что прочитанный многими офицерами, осевшими в Симбирске, приказ Тухачевского был воспринят как взрыв бомбы, как сенсация, к которой каждый отнесся по-своему. Сенсация эта скоропалительно передавалась из уст в уста, как по беспроволочному телеграфу, и комментировалась на все лады: одни офицеры ощутили проблеск надежды и возможность снова очутиться в армейском строю, хотя и под чужими знаменами, и продолжить свою военную карьеру, покончить с унизительным положением, какое обычно свойственно преступникам, сбежавшим из мест заключения и вынужденным скрываться от правосудия, ежеминутно испытывая чувство страха оттого, что вновь могут оказаться под стражей; другие читали приказ с нескрываемой или затаенной ненавистью, проникаясь неостывающим чувством презрения к новоявленным хозяевам жизни и к их лапотной армии; эти готовы были подставить свой висок под большевистскую пулю, лишь бы не пойти к ним в услужение, изменив присяге; третьи восприняли приказ неизвестного им и потому загадочного командарма как элементарную ловушку, как провокацию, как стремление большевиков заманить их в свое логово, чтобы одним махом вырубить под корень всю эту «офицерскую сволочь»; и лишь наиболее мудрые и проницательные сумели осознать, что большевики зазывают их к себе не из-за любви к золотопогонникам, а по той простой причине, что без опытных военных специалистов им ни за что не выиграть смертельной схватки с сильными, обладающими искусством воевать белыми армиями, ибо одним мощным «ура!», хоть порви этим выкриком все пролетарские глотки, одной голой ненавистью, хоть испепели она все их пролетарские сердца, не то что сражения — элементарного боя не выиграешь, если ты полнейший профан в военном деле и не смыслишь, какой в каком бою избрать маневр, как определить направление главного удара, как обезопасить фланги, как взаимодействовать с соседями, как и в какой обстановке применить военную хитрость, иными словами, если ни черта не смыслишь в азбуке военного дела, не говоря уже о стратегии и прочих высоких материях.
Трехэтажное монументальное здание кадетского корпуса было избрано для сбора офицеров не случайно; Тухачевский учитывал и чисто психологический мотив: для многих офицеров стены этого корпуса стали родными, это было то гнездо, из которого вылетали еще не совсем оперившиеся птенцы, чтобы затем, окончив военное училище, встать в строй защитников Российской империи.
Уже в те минуты, когда Тухачевский — подтянутый, молодцеватый, излучающий мощный заряд бодрости, с достоинством и в то же время без напускного величия — стремительно поднимался по широкой лестнице на второй этаж, где должна была пройти встреча с явившимися на сбор офицерами, на него вдруг, как по мановению волшебной палочки, пахнуло атмосферой «своего» Московского Екатерининского кадетского корпуса, а в памяти возникли строчки из «высочайше» утвержденного Положения:
«Воспитание в кадетских корпусах, живо проникнутое духом христианского вероучения и строго согласованное с общими началами русского государственного устройства, имеет главной целью подготовление воспитывающихся юношей к будущей службе государю и отечеству — посредством постепенной с детского возраста выработки в кадетах тех верных понятий и стремлений, кои служат прочной основой искренней преданности престолу…»
Умели писать придворные летописцы! Витиевато, даже местами вычурно, но так, чтоб сладко щемило в груди, нагромождая друг на друга «общие начала», «выработку верных понятий и стремлений» и другие туманные выражения с одной-единственной целью — подвести мысль к главному, ради чего и писалась сия бумага, — к верной службе сперва государю, а потом уж и отечеству…
Нежданно вспомнился директор кадетского корпуса Римский-Корсаков, родственник знаменитого композитора, генерал весьма просвещенный. И вообще в короткий миг воспоминаний вместилось многое.
Там, в корпусе, он, Михаил Тухачевский, фанатически любил фехтование, увлекался гимнастикой. Вспомнилось, как старшие кадеты издевались над младшими. «Кадет, кто вы?» — торжественно и сурово вопрошал старший, на что младший обязан был неизменно и стереотипно отрапортовать: «Я есмь зверь, чудище, обло, озорно, огромно, стозевно и лайяй». В голове вихрем пронеслась Александровка — суровое и милое училище; Арбатская площадь, вымощенная булыжником, церковь Бориса и Глеба, булочная Филиппова, где юнкера-сладкоежки лакомились свежайшими, тающими во рту пирожными… И конечно же перед глазами возник как живой Александр Иванович Куприн — любимый писатель, тоже александровец, правда вылетевший из «гнезда» гораздо раньше его, Тухачевского. Когда все это было, когда? В прошлом веке? В прошлом тысячелетии? До нашей эры? А может, только вчера?..
В молодых, по преимуществу, людях, стоявших небольшими группами у подъезда Симбирского кадетского корпуса, на мраморной лестнице и сидевших уже в актовом зале на чудом сохранившихся стульях, с трудом можно было признать офицеров; лишь наметанный глаз Тухачевского молниеносно оценил их выработанную годами муштровок выправку. Он сразу же представил себе их одетыми в ладную военную форму: этим все ставилось на свои места.
Что же касается собравшихся, негромко, но весьма оживленно обсуждавших между собой какие-то живо интересовавшие их вопросы, то многие из них вовсе не обратили внимания на Тухачевского, настолько его внешний вид и молодость не соответствовали высокому положению командарма; те же немногие, кто заметил его, поднимающегося по лестнице в актовый зал, даже и представить себе не могли, что это и есть тот самый командарм, который подписал грозный приказ об их мобилизации, возможно приняв его за адъютанта командующего, не более того.
Прозвучала команда, и офицеры поспешили в актовый зал. Там, за длинным столом, покрытым красной скатертью, уже сидело несколько человек, среди которых особо выделялся широкоплечий, могучего сложения бородач. Рядом с ним юный военный, которого кое-кто из офицеров принял за адъютанта, выглядел почти подростком.
Собравшихся вызывали по одному. Офицеры, чьи фамилии произносил бородач, привычно вскакивали со своего места и, мгновенно сбросив с себя тяготивший их груз штатского человека, четким строевым шагом, однако же не без внутреннего трепета подходили к столу. Первый вызванный громко отрапортовал бородачу:
— Ваше высокоблагородие! Штабс-капитан Стеблевский…
Бородач резким движением широкой ладони прервал его:
— Перед вами, штабс-капитан, не «ваше высокоблагородие», а товарищ. Это во-первых. А во-вторых, обращайтесь не ко мне, а к товарищу командарму. — Он кивком указал на Тухачевского, и по залу пронесся легкий, но вполне заметный шумок. — Что касается меня, то я — начальник штаба армии Захаров. Только что назначенный. Это в-третьих.
Штабс-капитан растерянно заморгал рыжими ресницами, переводя взгляд с Захарова на Тухачевского и обратно.
— Виноват… — извиняющимся тоном произнес Стеблевский.
— Вы не виноваты, штабс-капитан, — улыбнулся Тухачевский. — Вероятно, вину нам придется взять на себя. Вначале нам следовало бы представиться, чтобы не выглядеть перед вами таинственными незнакомцами. Впрочем, это сейчас не самое главное. Я прошу каждого из вас честно и откровенно ответить на мой вопрос: хотите ли вы служить в Красной Армии? Если вы отвечаете положительно, значит, готовы служить трудовому народу, служить России. Если отрицательно — значит, с народом вам не по пути. Вашего ответа ждет не только командарм Тухачевский, вашего ответа ждет новая Россия. Понимаю, что выбор не простой. Чтобы решиться ответить «да», нужно бесповоротно порвать со своим прошлым. А прошлое — это гири на наших ногах, пудовые гири.
— Сказать «да» — значит предать своих братьев! — зло выкрикнул кто-то из глубины зала. — Стать каинами!
Зал замер, ожидая, что сейчас грянет буря.
— Если вы честный человек — встаньте и повторите это еще раз, — поражая собравшихся своим спокойствием, громко сказал Тухачевский.
С минуту он помолчал, но ни один человек не ответил на его призыв.
— Клянусь честью, что вы не понесете никакого наказания. Тем более, что вашу реакцию можно понять и даже обосновать.
И тут из заднего ряда тяжело поднялся уже немолодой человек в офицерском френче без погон.
— Полковник Шорохов, — представился он, безбоязненно устремив взгляд глубоко запавших угрюмых и недобрых глаз на Тухачевского. — Я готов повторить свои слова тысячу раз и вовсе не потому, что вы поклялись не ставить таких, как я, к стенке. Тем более, что ваша клятва не стоит и ломаного гроша. Переметнувшись на сторону красных, вы перестали быть офицером. И не принуждайте нас нарушать присягу. Это было бы благородно с вашей стороны.
— Да это же явная контра. — Толстые губы Захарова задрожали от возмущения. — Товарищ командарм, не тратьте время — такого ничем не проймешь.
— Полковник Шорохов, — Тухачевский встал из-за стола, — вы присягали служить царю и отечеству. Царя в России нет — он отрекся от престола. Отечество осталось. Отречение царя освобождает вас от обязанности служить ему. Что же касается отечества, то ему вы обязаны служить всегда, как бы вы к нему ни относились. Это отечество выбрало себе путь к свободе, к социализму. Каковы бы ни были ваши убеждения, полковник Шорохов, ни мне, ни вам не дано изменить волю отечества, волю народа. Да, Бог проклял Каина за братоубийство. Но братоубийство в гражданской войне — не наш выбор. Братоубийство нам навязали те, кто восстал против своего народа. Не на красных, а на белых лежит каинова печать. И если вы станете на сторону революционной России — вас никто не посмеет назвать каином.
— Я не хочу быть ни в стане красных, ни в стане белых, — глухо проговорил Шорохов. — Я в принципе против гражданской войны, ибо это — варварство, это античеловеческая бойня. Неужели идея, даже самая красивая, дороже человеческой жизни?
— Революция свершилась, полковник Шорохов, — уже суровее сказал Тухачевский. — У нее свои законы, и никому не дано их изменить. Вы хотите сесть между двух стульев — такого еще никому не удавалось. Красные объявят вас врагом за то, что вы не с ними, белые — расстреляют вас за то, что вы отреклись от них. Впрочем, я уверен, что ни один мудрец не сможет убедить вас словами. Вы все поймете только на опыте жизни. Жизни и борьбы. Но не будет ли слишком запоздалым ваше прозрение?
— Вы правы, — отозвался Шорохов. — Меня никто не сможет разуверить в моих убеждениях. Кроме всего прочего, я хотел бы, если позволите, предостеречь вас от серьезной ошибки, которую вы допускаете, стремясь ввергнуть, офицерский корпус доблестной русской армии в хаос гражданской войны. Неужели вам, боевому офицеру, не ясно, что мы, офицеры старой закалки, не способны вести вашу войну? Мы подготовлены к войне цивилизованной, к вождению массовых армий, но мы не приспособлены к той дьявольской свистопляске, какую вы именуете войной гражданской. Это примитивная партизанская война, которая ведется без всякой системы и каковой вообще немыслимо придать какую-либо систему. Кулачная драка, извините, а не война. И нам, офицерам, незачем лезть в сию бестолковую свалку.
Тухачевский терпеливо выслушал его, ни разу не перебив.
— Я так понимаю, что вы предпочитаете драться на стороне белых, — наконец сказал он. — Это ваш выбор. Но я посоветовал бы вам поглубже вникнуть в сущность гражданской войны. Это не кулачный бой, это борьба класса с классом, а не государства с государством. Ход событий трудно предопределить. Что же касается военных операций, то их составляющими, как и в любой войне, являются и наступление, и оборона, и маневр на поле боя, но конечно же надо всем довлеет революционная энергия и смелость. Так что, смею вас заверить, военные знания и боевой опыт офицеров прекрасно впишутся в особенности и характер гражданской войны.
— Я остаюсь при своем мнении, — мрачно изрек Шорохов.
Стеблевский, молчавший, пока командарм говорил с Шороховым, наконец получил возможность заговорить.
— Товарищ командарм, — кажется, полемика Тухачевского с полковником Шороховым придала ему уверенности в правильности своего выбора, — я готов служить в вашей армии.
Тухачевский просиял: он даже не ожидал таких слов, опасаясь, что Шорохов своим упорством может повлиять и на остальных офицеров.
— Что вы скажете, если мы назначим вас начальником штаба полка? — обратился он к Стеблевскому.
— Полка?! — Стеблевскому почудилось, что он ослышался.
— Да, именно полка, — подтвердил Тухачевский.
— Но я же… Выше чем ротой мне командовать не довелось…
— Не беда! Война — великий ускоритель. И хороший учитель. Почище любой академии, — ободрил его Тухачевский. — Завтра примете штаб.
— Слушаюсь! — радостно и четко произнес Стеблевский.
— Прошу следующего, — пригласил Тухачевский.
К столу не очень уверенно подошел грузноватый, средних лет офицер. Походка его была слегка вразвалку, круглые глаза неприязненно смотрели куда-то поверх сидевших за столом командиров, тонкие губы кривились недоброй усмешкой.
— Подполковник Тихомиров, — неохотно представился он.
— Думаю, что нет необходимости повторять вопрос, — Тухачевский уже предвидел, какова будет реакция этого хмурого подполковника, и заранее решил, что уговаривать никого не будет.
— Я был тяжело ранен на германском фронте. — Казалось, каждое слово дается подполковнику с большим трудом. — И потому вряд ли смогу быть полезным вашей армии.
— Направьте подполковника Тихомирова на медкомиссию, — обращаясь к начальнику штаба, распорядился Тухачевский. — В случае заключения о непригодности к строевой службе — от призыва освободить и помочь с лечением.
Очередной офицер — высокий блондин — отрекомендовался поручиком Строевым.
— Я буду рад служить новой России и ее армии, — уверенно заявил он. — Но позвольте, товарищ командарм, доложить вам о некоторых сомнениях, которые не покидают меня и моих сослуживцев.
— Пожалуйста, я слушаю вас.
— Без армии я не мыслю своей жизни, — продолжал Строев. — Но как служить в армии, где офицерам не только не доверяют, их презирают, даже ненавидят? Как служить, если постоянно видишь перед собой глаза солдата, полные ненависти и злобы, а то и дуло револьвера, наставленного тебе в висок? Кто будет выполнять мои приказы в такой армии? Вместо того чтобы помочь новой армии, мы, офицеры, станем для нее обузой.
Тухачевский с уважением посмотрел на Строева.
— Я благодарен вам за вашу откровенность, поручик Строев. — Тухачевский произнес эти слова с той искренностью, в которой можно было не сомневаться. — Скажу вам честно: эти вопросы мучили и меня самого, да и сейчас еще возникают в моей голове. И я отвечу вам точно так же, как отвечаю себе.
Тухачевский оглядел зал и понял, что сидевшие перед ним офицеры напряженно ловили каждое его слово, с нетерпением ожидая ответа, от которого во многом зависело их решение.
— Нет ничего страшнее недоверия. Оно способно убить человека. Нет доверия — нет и авторитета. Тут я полностью разделяю ваши опасения. Но ведь доверие можно и нужно завоевать! Не клятвами, не сладкоголосыми заверениями, а делом, обычным повседневным делом, видя результаты которого к вам постепенно проникнутся доверием. Поставьте себя на место рядового бойца Красной Армии. Это рабочий от станка или крестьянин от сохи. Кем в его понимании были мы, офицеры царской армии? Оплотом трона, крепостниками, угнетателями, кое-кто из нас не стеснялся называть солдат быдлом и соответственно к ним относился. Теперь нам самим предстоит доказать, что мы стали другими: защитниками трудового народа, братьями и старшими товарищами бойцов. И если боец Красной Армии увидит и убедится, что мы не считаем его рабом, уважаем его человеческое достоинство, если он убедится, что мы отдаем ему разумные приказы, основанные на глубоком знании военного дела, если мы не смотрим на солдата как на простое пушечное мясо, — он, этот боец, пойдет за нами в бой с верой в победу. Это произойдет не вдруг, не в одночасье, но произойдет неизбежно!
Он замолчал, увидев по лицу Строева, что его доводы оказывают на поручика благотворное воздействие.
— Я назначаю вас, поручик Строев, командиром полка!
— Благодарю вас, товарищ командующий! — пылко ответил ошеломленный столь высоким назначением Строев. — Но полк я вряд ли потяну…
Глаза Тухачевского озорно заблестели.
— А как же я! — воскликнул он. — Вы опасаетесь, что не потянете полк, а мне предстоит тянуть армию!
— Вы — другое дело, — возразил Строев. — Вы — командарм.
— Стал им не далее как три дня назад. Как и вы — я поручик. — Тухачевский решил ничего не скрывать от своих собеседников. — Но от меня требуют, чтобы я стал командармом, и я обязан потянуть армию.
— Я понял, товарищ командарм. Постараюсь оправдать ваше доверие. А не получится из меня командир полка — сам попрошусь понизить в должности.
— Получится! — убежденно воскликнул Тухачевский. — Придет время, мы еще услышим о командарме Строеве!
Строев расцвел, как мальчишка, получивший пятерку по трудному предмету: он был отчаянно честолюбив, и даже сама мысль о том, что он когда-нибудь станет командармом, пусть красным командармом, согрела его сердце и позвала к действию.
Комиссия по отбору мобилизованных офицеров завершила свою работу лишь близко к полуночи. Тухачевский спустился в вестибюль, когда к нему приблизился стройный брюнет с гордо посаженной головой. Пронзительно синие глаза его улыбчиво смотрели на Тухачевского.
— Товарищ командарм… — с необыкновенной задушевностью произнес он и, когда Тухачевский попристальнее всмотрелся в него, несколько смущенно добавил: — Здравствуйте, Михаил Николаевич…
Тухачевский остолбенело смотрел на человека, произносившего эти слова, и вдруг, ничего не говоря, стиснул его в объятиях, все еще не веря в неожиданную встречу, негромко, но радостно произнес:
— Вячеслав… Вересов… Но это же как в сказке! Не может быть!
— Михаил Николаевич… Товарищ командарм… — плотнее приникая к Тухачевскому, счастливым голосом произносил эти слова человек, которого Тухачевский назвал просто по имени.
— Какой я тебе Михаил Николаевич? Какой командарм? Как ты называл меня в гимназии?
— Мишей… А иной раз и просто Мишкой.
— Вот и сейчас перед тобой Миша. Тот самый. Понял? Откуда ты? Ты был в актовом зале?
— Был, конечно был. Я ведь офицер, и для меня приказ — закон. Тем более приказ Михаила Тухачевского.
— А почему же ты не подошел ко мне? Тебя не вызывали…
— Не успел зарегистрироваться, — смутился Вересов. — А подходить без вызова посчитал неэтичным.
— Ну и чудак ты, Слава! Ладно, едем ко мне. У меня на станции салон-вагон. Там и поговорим. Теперь я тебя никуда не отпущу. Будем воевать вместе.
— Но ты даже не знаешь, чем дышит твой однокашник.
— А вот под рюмку доброго коньяка мы и выясним! — весело пообещал Тухачевский. — Думаю, что мы с тобой дышим одним и тем же воздухом — воздухом революции. Ветром революции! Никуда не денешься — это наша с тобою судьба, Вячеслав Вересов!
6
Стоял один из тех превосходных дней, в который природа празднует самое себя, ликует от своего совершенства и побуждает всех, кто общается с ней на земле, ликовать и праздновать. Березовые рощи светились ясным теплым огнем, радостью и счастьем пылало всесильное солнце, неистово синее небо вселяло в душу высокие думы о вечности и нетленности всего земного.
А на земле, вопреки зову природы, шел бой — кровавый, безжалостный бой, в котором ни природа, ни человеческая жизнь не стоили и гроша, в котором воюющие люди слепо и бездумно верили в то, что, убивая других и безжалостно умертвляя природу, они завоевывают счастье для себя и что это убийство поощряется не только теми, кто повел их в яростный, беспощадный бой, но и благословляется небесными силами, жаждущими непременной победы и не признающими поражений. То было неистовое безумие смертельной схватки, и природа вокруг не могла понять всей бессмысленности и омерзительности этого человекоистребления, не могла даже и представить себе, как оставшиеся в живых после всего, что произошло на полях сражений, могут прославлять победу, испытывать чувство фанатичной радости, петь залихватские песни, устраивать безудержные пиршества, смеяться, ликовать и свято верить в то, что они совершили правое дело.
Эта мысль, сразу же показавшаяся Тухачевскому чужеродной, лишь на миг обожгла его душу, и он тут же всей силой, всей удалью своей молодой, все испепеляющей романтики отринул ее от себя, как заразу, которая способна умертвить его волю к победе. К победе над кем? К победе над людьми, такими же людьми, как и он, но с другой верой в сердцах, такой же фантастической, наивной, как и любая вера…
Впрочем, к чему эта ослабляющая дух и волю философия? Ты должен думать лишь об одном: как доказать, что доверие, которое оказали тебе Ленин и Троцкий, ты способен оправдать, что ты можешь внести свой вклад в дело защиты революции, вырваться из массы таких же, как ты, бывших офицеров в красные полководцы, о которых будут слагать песни, писать книги, в честь которых будут воздвигать монументы, имена которых впишут в новейшую историю золотыми буквами. И что из того, что ради идей, созревших в головах фанатиков веры, надо истребить миллионы людей, не признающих новых идолов? И разве все революции, происходившие в мировой истории, не были кровавыми? Революций бескровных никогда не было и никогда не будет.
И Тухачевский порадовался тому, что выстроенная им простейшая цепочка мыслей и оправданий затмила жалость к жертвам войны, которые сейчас, на его глазах, своими телами устилали кровавое поле брани.
Склонившись над картой, Тухачевский пристально изучал ее, резкими уверенными движениями правой руки нанося на ней все новые красные стрелы, а Вячеслав, чтобы не отвлекать его своими разговорами, неотрывно смотрел в вагонное окно. Там, за окном, простиралась бегущая тьма и, как волчьи глаза, горящие в ночи, изредка высвечивались желтоватые огоньки замерших в этой тьме деревень. Он с тихой радостью и трепетной грустью, с какой ожидают чуда, вслушивался в непрерывный перестук вагонных колес, с такой потрясающей точностью воспроизводящих торжество вечного движения, жадную устремленность в неизведанные дали, в сокрытое неизвестностью будущее. Эти полные таинства звуки всегда переполняли его тревогой и счастьем. Чудилось, что еще мгновение — и колеса, сорвавшись с рельс, умолкнут навсегда. Это взрывало душу предчувствием беды, предчувствием трагедии и страхом, проистекавшим от бессилия предотвратить неминуемое.
Вячеслав обернулся к Тухачевскому. Тот вглядывался в топографическую карту почти так же, как влюбленный смотрит на свою избранницу, — неотрывно и даже исступленно, будто в ней одной сосредоточилась вся радость и смысл бытия.
«Счастливый! — Скрытая радость пробудилась в Вячеславе. — Даже в этом аду, в который, как в кипящий котел, низвергнута Россия, он занят делом, он верит в правильность избранного им пути. Он живет войной, будто в войне заключена цель человеческой жизни!»
Вячеслав все-таки дождался момента, когда Тухачевский оторвался от карты и устало откинулся на спинку кресла. Думы, охватившие Вячеслава, переполняли его грудь, рвались наружу.
— Представь, Михаил, в юности для меня не было лучшей музыки, чем перестук вагонных колес, чем гудки паровозов, — они уносили меня на крыльях мечты, — возбужденно и искренне заговорил он. — Извини, Михаил, ты конечно же зачислишь меня в разряд сентиментальных мечтателей…
Тухачевский, не успев переключиться с мыслей, которыми была переполнена его голова, с удивлением уставился на Вячеслава. Как он может сейчас, когда он, командарм, занят планом нового наступления, поэтизировать какой-то унылый перестук колес, означающий лишь то, что рельсы впереди еще не взорваны белыми и что в салон-вагон командарма пока еще, слава Всевышнему, не угодил вражеский снаряд?
— Как я был счастлив, когда в детстве ехал на поезде из Пензы в Москву! — не обращая внимания на недоуменный взгляд Тухачевского, с прежним вдохновением продолжал Вячеслав. — Тогда мне хотелось, чтобы поезд летел стрелой, и каждую станцию и даже полустанок я воспринимал как самых заклятых своих врагов. — Он передохнул, пытаясь унять воспоминания. — Ведь я мчался в Москву, чтобы встретиться со своей первой любовью! Куда мы мчимся теперь, Миша? Скоро ли перед нами разверзнется бездонная пропасть? Какая-то демоническая сила с ошалелой скоростью перебросила нас из одного мира в другой; мы оказались словно в эпицентре землетрясения. В том, прошлом мире все было ясно, все было спланировано и выстроено, и вдруг как гром среди ясного неба — революционный взрыв. Это как последний день Помпеи! Все, чем мы жили, чему поклонялись, — все сметено ураганом, мир и порядок сменились кровавой драмой, логичный строй мыслей взвихрился адским смерчем. Куда мчится наш поезд, зачем? Такое впечатление, что над всеми нами хотят поставить чудовищный эксперимент!
Тухачевский наконец вслушался в суматошные слова друга, в которых проступало отчаяние. Как далек его мир, мир человека, которому самой судьбой предназначено действовать, а не предаваться бесплодным фантазиям, от мира Вячеслава — трепетного, полного сострадания и терзаний. Хотелось спорить с ним, возражать, опровергать его суждения, но он не посмел прервать исповедь товарища.
— Миша, прости, мне вспомнилось, понимаешь, вспомнилось… Такое светлое, такое… Мне трудно это выразить, понимаешь, ком в горле…
— Успокойся, Вячеслав. — Тухачевского начинало раздражать это волнение друга. Выпил он, что ли? Так нет, стойкий трезвенник, может пригубить рюмку лишь в особых случаях. — Что-то тебя заносит в прошлое. Прошлого нет, внуши себе это, нет! Есть только настоящее и то, что впереди, скрытое во мгле.
— Нет, Миша, прошлое не отринешь, нет! Оно всегда будет в нас, как бы мы от него ни открещивались!
— Забудь прошлое, — еще настойчивее сказал Тухачевский. — Это вовсе не сложно. Не надо душевных пыток, не надо самоистязания. Просто скажи себе: я родился в семнадцатом году, все, что было до этого, — призрачный сон, не более.
— Как же ты можешь? — вздрогнул, ужасаясь словам Тухачевского, Вячеслав. — Значит, не было тысячелетней истории России? Значит, Россия начинается лишь с семнадцатого года? А наши отцы, наши матери, наши деды и прадеды? В какой России они жили? Там, в той России — наши корни, та Россия родила нас и вырастила!
— Честно говоря, Вячеслав, мне сейчас не до исторических изысков, — нахмурился Тухачевский. — Мне надо ломать голову над тем, как завтра сложится операция.
— Я виноват перед тобой, — сокрушенно сказал Вячеслав. — Хорошо, я наступлю себе на горло.
— А все же расскажи, о чем тебе вспомнилось. Я прервал тебя. Мне тоже надо немного проветрить мозги?
— Хорошо, я расскажу. И обещаю, клятвенно обещаю больше не отвлекать тебя, не досаждать своими излияниями. А вспомнилось, как однажды летом, на даче под Пензой, бабушка перед сном читала мне книгу. Боже, как я любил, когда она мне читала! У нее такой певучий грудной голос… Представь себе картину: в окно виден поздний закат, тихо шелестят ветви рябины, в комнате звенящая тишина, а она читает…
— И что же она тебе читала? — заинтересовался Тухачевский.
— Не угадаешь! Она читала мне «Три сестры» Чехова! Представляешь? А мне ведь еще не было и восьми лет! Но с каким трепетом, со слезами на глазах я слушал пьесу, и мне хотелось лишь одного: чтобы она не кончалась, чтобы не опускался занавес! Я до сих пор слышу голоса этих трех сестер… Помнишь, как говорила Ольга? Послушай, послушай, как она говорила: «Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить! О Боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса, и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь… Музыка играет так весело, так радостно, и кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!»
Вячеслав почувствовал, как перехватило спазмами горло, он еле сдержал себя, чтобы не зарыдать, — совсем как тогда, в детстве, на даче, когда бабушка тоже со слезами на глазах читала ему эти пронзительные строки.
— Вот видишь, Вячеслав, она изумительно точно выразила и наши сегодняшние мысли. — Тухачевский, забыв о войне, о предстоящем бое, прислушался, как в его душе зазвучали слова Ольги, как тревожным счастьем наполняют его звуки духового оркестра, врывавшиеся в распахнутые окна дома сестер Прозоровых. — «Страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас…» Вот так и наши страдания, Вячеслав…
— Да, да, дорогой Миша, друг мой единственный, я тоже верю: мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем…
Он подошел к Тухачевскому и порывисто обнял его за широкие, упругие плечи.
— Узнаем, Вячеслав. И уже скоро узнаем.
— Миша, сомнения травят мою душу… Узнаем ли? Может, все это напрасно? Может, все это — наказание свыше? За наши грехи, за то, что мы жили не так, как нужно?
— Может, и за грехи… — рассеянно сказал Тухачевский. Ему неприятны были эти вопросы: они расслабляли волю, мешали думать о том, как победить в предстоящем бою. — Но скорее всего — историческая закономерность. Триста лет над народом нависала глыба династии Романовых. Народ хочет иной жизни, народ ищет новых идолов.
— Новых идолов? — задумался Вячеслав. — Выходит, вместо Николая Второго — Ленин?
— Тут неуместны исторические параллели, — уклончиво ответил Тухачевский. — Все другое. Все старое рухнуло. Нам предстоит строить новое, какого еще не знал мир.
— Но разве мало опыта Великой французской революции? Столько жертв, а в результате все вернулось на круги своя. А как ты думаешь, Михаил, — неожиданно переменил тему Вячеслав, — если бы в наши дни жил Лев Толстой, как бы он отнесся к Ленину?
Необычный вопрос родился в голове Вячеслава не случайно: он знал, что иногда, в свободные минуты, Тухачевский берет в руки том «Войны и мира».
— Этот вопрос надо бы задать не мне, а самому Льву Толстому, — улыбнулся Тухачевский.
— Мне почему-то кажется, что примерно так же, как он относился к Наполеону, — решив не тянуть за язык друга, сам ответил на свой вопрос Вячеслав.
— Не знаю, не уверен… На Бонапарта Левушка замахнулся со страшной яростью. Впрочем, литературный гений Толстого не смог уничтожить военного гения Наполеона!
— Ты не прав, Миша. Толстой сбросил с него военные доспехи, очистил от мифов и легенд, и оказалось, что король-то — голый. Скажи, ради чего он так неистово стремился покорять мир?
— Мало ли кого пытался низвергнуть великий старец! — Тухачевский никак не хотел «сдавать» Наполеона. — Он же считал, что великих людей вообще не существует в природе.
Они еще долго проговорили на эту тему. Тухачевскому пришлось по душе, что Вячеслав дал ему возможность выразить свое восторженное отношение к Наполеону, который был его кумиром еще с юношеской поры.
Феерический взлет ранее никому не ведомого корсиканца к вершинам власти завораживал его небывалой простотой исполнения высших человеческих желаний. Все гениальное просто, все простое гениально — разве можно было усомниться в справедливости этой мысли, озарившей ум великого провидца?
Еще на гимназической скамье Михаил твердо уверовал в то, что честолюбивые желания исполняются лишь при двух непременных условиях: во-первых, нужны те обстоятельства общественной жизни, которые именуются социальными взрывами и при которых для честолюбивых натур появляются максимальные возможности для реализации их жизненных притязаний, во-вторых, нужен фанатизм в характере самого честолюбца, сметающий все препятствия и всех, кто мешает этой цели достигнуть.
К тому времени, когда в его душе родилась жажда взойти на вершину полководческой славы, искры социального взрыва в России разгорались все ярче и ярче, обещая превратиться в пламя, которое уже невозможно будет погасить.
Михаил знал о Наполеоне, кажется, все. Даже то, что сердце Бонапарта неизменно отстукивало ровно шестьдесят ударов в минуту и поэтому вполне могло заменить часы. И что по воле рока Наполеон участвовал именно в шестидесяти сражениях и всегда, находясь в эпицентре боя, оставался невредимым, будто от гибели его оберегал сам Всевышний. Да, прав был Стендаль, говоря о том, что император Франции был окружен всем обаянием рока и что он был как бы заговорен от пуль.
А каким восторгом переполнялось сердце Михаила, когда он повторял слова своего кумира: «На той пуле, которая меня убьет, будет начертано мое имя». И разве можно было ему не верить! А чего стоит такой эпизод: как-то Наполеон находился вместе с группой солдат на поле боя. Неожиданно совсем рядом упал снаряд. Солдаты в ужасе отпрянули от него, ожидая неминуемой беды. Наполеон же, пришпорив своего коня, дал ему понюхать горящий фитиль. Раздался адский грохот взрыва. Когда рассеялся дым, солдаты с изумлением увидели… изувеченную лошадь и абсолютно невредимого Наполеона! Под гул восхищенных возгласов Наполеон приказал подвести ему другого коня, вскочил на него и под ураганным огнем противника увлек солдат в новую атаку…
Немало размышлял Михаил и над легендами, которые были связаны с подписями Наполеона под приказами после выдающихся сражений. После одержанной победы все буквы его фамилии устремляются вверх, словно подхваченные вихрем. Особенно это заметно после Аустерлица. После Бородина его гусиное перо словно взрывается кляксами. А подпись под приказом об оставлении Москвы низвергается к низу бумажного листа, обрываясь на полпути. Страдальческая закорючка после Ватерлоо. А самая последняя в его жизни подпись на острове Святой Елены — обвальная скоропись букв, низвергающихся в пропасть…
Нет, он, Михаил Тухачевский, когда станет полководцем, будет подписывать только победные приказы! Он должен не только сравняться с Наполеоном, стать на уровень его военного гения, но и превзойти этого баловня судьбы. Иначе нет смысла жить на этой земле, вся история которой — войны, войны и войны.
От таких мыслей, не дававших покоя ни днем, ни ночью, Михаила не удерживали даже вычитанные им как-то слова одного французского вояки, произнесенные при коронации Наполеона: «Очень хорошо, ваше величество, жаль только, что сегодня недостает трехсот тысяч людей, которые сложили свои головы, чтобы подобных церемоний не было».
Все это и многое другое Тухачевский увлеченно рассказывал Вячеславу. Можно было позволить себе это: на фронте вдруг установилось странное затишье.
Вячеслав слушал его с упоением, а когда Тухачевский умолк, посмотрел на него с жалостью, которая, казалось, была в противоречии с тем восторженным состоянием, в котором пребывал его друг.
— Миша… — почему-то тихо и просяще произнес Вячеслав. — Не стремись быть Наполеоном, умоляю тебя, не стремись.
— Но почему? — удивленно вскинул черные брови Тухачевский.
— В наше время это не кончится островом Святой Елены. Помяни мои слова, не кончится…
7
Оставив за себя начальника штаба армии, Тухачевский отправился в Пензу.
Поезд, на котором ехали он и Вересов, остановился у платформы пензенского вокзала ночью. Полная луна низко и неподвижно склонилась над городом, словно вознамерилась как можно лучше осветить его специально для командарма. Но если бы на небе не было никакой луны и Пенза была бы погружена в полную темноту, он все равно отчетливо увидел бы — пусть мысленно — город своей юности.
Еще в те минуты, когда поезд замедлял ход и мимо плыли пристанционные постройки, в ушах Тухачевского, нетерпеливо смотревшего в окно, уже звучал вальс «На сопках Маньчжурии» — тот самый вальс, который когда-то звучал на хорах дворянского собрания, исполняемый оркестром драгунского полка.
Тухачевскому почудилось, что сейчас, в эти минуты, над всей землей нет никаких других звуков, кроме мелодии этого терзающего душу вальса. Хотелось, как и тогда, казалось совсем недавно, закружиться в вальсе с красивой гимназисткой Марусей Игнатьевой, девушкой его мечты. И очень некстати подумалось о том, что ему бесконечно радостно оттого, что в этот мир вторглась яростная война — война, схлестнувшая друг с другом миллионы людей. Конечно, это была страшная война, на которой отец стреляет в сына, брат накидывает петлю на шею брату, жена подсыпает ядовитое зелье в стакан мужу… Но если бы не эта война — был бы он сейчас командармом? Выходит, и война нужна человеку, когда ей суждено стать трамплином для достижения славы!
Ночь в Пензе была по-летнему теплой, даже душной. Но все равно дышалось радостно, возбужденно, в мыслях рождались грядущие громкие победы и, как это ни странно, впереди не предвиделось никаких сомнений, не испытывалось ни малейшей неуверенности. Казалось, что все поистине просто: вот он вступил в командование армией, и все должно пойти в точном соответствии с его волей, все пойдет так, как будет приказывать и повелевать он — молодой, напористый, верящий в свою звезду командарм.
Тухачевский любил Пензу той наивной и вместе с тем глубокой любовью, какою человек любит все то, что связано с порой его детства; взрослея, он с восторгом вспоминает о тех местах, где жил ребенком, тая желание вновь очутиться в доме своих родителей, среди манящих к себе полей и лесов, на берегу той реки, в которой когда-то купался, по полдня не вылезая из воды; надеется увидеть то особое, неповторимое небо, в которое неотрывно смотрел, пытаясь разгадать тайну его непостижимой выси, поверяя ему — синему и бездонному — свои мечты.
Как-то в гимназии ему попались на глаза строки Салтыкова-Щедрина, который в свое время служил в Пензе чиновником. С присущим только ему убийственным сарказмом великий сатирик называл Пензу «городом Брюховом». В письме литературному критику Павлу Васильевичу Анненкову он писал: «Мне делается тошно от одной мысли, что придется пробыть в нем долго». «В нем» — это о его, Тухачевского, столь любимой Пензе! Вот тут Тухачевский мог бы потягаться с сатириком в долгом, накаленном эмоциями споре, в котором, без сомнений, одержал бы победу. Уже одно то, что не только город — вся Пензенская губерния была пристанищем многих знаменитостей, говорило само за себя. В Тарханах — имение бабушки Лермонтова, там, в склепе — могила бесконечно любимого им поэта. Всей семьей они не раз приезжали туда, чтобы поклониться его праху. В Чембаре учился Виссарион Белинский. В Наровчате родился и провел детство Александр Куприн. Не зря же Пензу величали «мордовскими Афинами»! Вот тебе, Михаил Евграфович, и «город Брюхов»! Это неприятие Пензы у тебя, дорогой мой досточтимый классик, от неприятия постылой чиновничьей службы, не более того!
А побывал бы ты, Михаил Евграфович, если бы таковое было возможно, в гостях у Тухачевских на Верхней Пешей улице, пообщался бы с бабушкой Софьей, ученицей самого Николая Рубинштейна, послушал бы, как она с отцом Николаем Николаевичем музицирует в четыре руки на рояле, как звучат в доме, словно навсегда поселились в нем, Моцарт, Бетховен, Шопен… Увидел бы, как гимназист Миша Тухачевский с упоением читает «Записки о Галльской войне» Юлия Цезаря, «Историю генералиссимуса князя Суворова» Фукса, восхищается Андреем Болконским, послушал бы Мишины рассказы о поездке с отцом в Ясную Поляну, к самому Льву Толстому!
Но где он теперь, незабвенный Михаил Евграфович? Умер, когда Миша еще и на свет не появился, да, за четыре года до его, Мишиного рождения, и теперь поздно да и нелепо доказывать ему, что Пенза — чудесный город, который уже не вычеркнуть из памяти до самого смертного часа…
Впрочем, раздумья обо всем этом длились лишь считанные мгновения. Главной причиной, побудившей Тухачевского немедленно выехать в Пензу, была телеграмма Троцкого:
«По имеющимся данным Пензе имеется пять пехотных полков ровно ничего не делающих тчк При том военном напряжении зпт которое испытывает республика зпт окруженная со всех сторон ее врагами зпт это недопустимо тчк Ввиду изложенного предлагается штабу Первой армии включить в свой состав эти части зпт оставив в Пензе то зпт что необходимо для местных нужд зпт а остальные немедленно выслать на фронт для деятельного участия в операциях по овладению Самарой и участком Волги зпт занятых чехословаками тчк Последовавшем срочно донесите тчк Троцкий».
Уже на рассвете Тухачевский с помощью Вересова и местных пензенских властей поднял осевшие в городе полки по боевой тревоге и организовал их срочную отправку на фронт. Оставшиеся несколько часов до отъезда Тухачевский решил посвятить поездке по городу, а главное, попытаться встретиться с Машей.
Маша Игнатьева! Помнит ли она его или жизнь закружила ее в своем вихре стремительнее, чем кружила в вальсе на гимназических вечерах? Может, увидевшись после столь долгой разлуки, они разочаруются друг в друге, ведь если признать откровенно, они не успели испытать той всесильной любви, которая не отпускает от себя и притягивает любящие сердца так, что они уже не могут существовать порознь. А может, Машенька уже выскочила замуж, создала семью, свила свое гнездышко, и тогда прощай все надежды на то, что они будут вместе!
Автомобиль, нещадно фырча изношенным на фронтовых ухабистых дорогах мотором, вздымая пыль, затормозил у дома Игнатьевых, который, если бы не прекрасная зрительная память Тухачевского, трудно было бы разыскать среди таких же домов-близнецов. Дом был деревянный, с резными наличниками окон, с мезонином, неизменным палисадником у фасада, с высоким сплошным забором, извилистой дорожкой из щебенки, ведущей к крыльцу.
Вячеслав первым вышел из машины и быстрыми легкими шагами приблизился к калитке. Ему очень хотелось, чтобы столь желанная для командарма встреча состоялась, он испытывал такое чувство, будто это не Тухачевский, а он сам, Вячеслав Вересов, после долгого отсутствия наконец достиг цели, о которой мечтал столько лет! Неужели они приехали напрасно? Если так, то это будет тяжким ударом для друга, ударом в самое неподходящее время, когда ему нужны все новые и новые жизненные силы для того, чтобы выдержать все испытания, ожидавшие его впереди. Михаил так откровенно и искренне рассказывал ему, Вячеславу, о своей первой любви, о том, как дорога ему Маша и как он мечтает о том, чтобы она стала его женой!
Тухачевский остался в машине: дурное предчувствие сковало его, он вдруг потерял уверенность, сознание того, что он не сможет уже никогда увидеть Машу, парализовало его волю.
Калитка оказалась открытой, и Вересов вошел во двор. Цветник и сад были в запустении, старый дом глухо молчал, казалось, что здесь уже давно никто не живет. Тухачевский напряженно всматривался в удаляющегося Вячеслава: вот он уже у крыльца. Вот поднялся по ступенькам — даже сюда, к машине, донеслось их жалобное старческое скрипенье. Вот он постоял у закрытой двери, потом, преодолев нерешительность, схватился за ручку и, распахнув дверь, скрылся в доме.
Тухачевский ожидал его возвращения почти с таким же тревожным напряжением, с каким во фронтовом окопе ждал сигнала идти в атаку.
Вячеслав все еще не появлялся, и Тухачевский, не выдержав, вышел из машины. Он долго стоял у калитки, лицом к дому, и отвернулся лишь тогда, когда со стороны вокзала раздался протяжный паровозный гудок. Вот такой же гудок издавал и паровоз, на котором работал машинистом отец Маши. Случалось, Михаил вместе с Машей навещали его в железнодорожном тупике: дочь приносила отцу еду: борщ, молоко, яйца… Помнилось, с каким аппетитом отец Маши — статный, крепкий мужчина — ел нехитрую снедь, а глаза его, устремленные на Машу, светились родительским теплом. На Михаила он смотрел как-то рассеянно, даже отчужденно, не признавая его за своего и даже взглядами подчеркивая, что не придает серьезного значения этой странной дружбе дворянского сынка с дочерью простого машиниста.
Снова прозвучал пронзительный паровозный гудок: так паровозы прощаются с родным городом перед тем, как устремиться вперед по стальным рельсам. И в ту же секунду чьи-то узкие холодные ладони прикрыли глаза Тухачевского.
Он схватил трепетные руки, обнявшие его сзади, и сразу понял, что это руки его Маши. Стремительно обернувшись, он увидел ее прямо перед собой, стройную, с гибкой талией, такую же юную, какой она была в день расставания, увидел ее большие цыганские глаза, копну черных волос и лицо, такое знакомое милое лицо, которое то ли вспыхнуло огнем счастья, то ли застыло в сладком ужасе, отказываясь верить в реальность внезапной встречи.
— Вот мы и снова вместе!
Говоря это, Тухачевский с такой силой стиснул Машу в своих объятиях, что она едва не задохнулась и как бы потеряла дар речи. Радостный испуг застыл в ее глазах .
— Ты не рада? Не рада?
Он прижимал и прижимал к себе ее горячее юное тело, счастливо ощущая, как всесильная мужская страсть охватывает все его существо. Как давно он не испытывал женской ласки! И сейчас, если бы не Вячеслав, стоявший рядом, и не водитель, кажется вздремнувший в машине, он не выдержал бы и повалил Машу прямо здесь, у калитки, на высокую траву…
Наконец он слегка отпустил ее, ожидая ответа на свои нетерпеливые вопросы, поражаясь тому, что Маша молчала, словно немая.
— Машенька, почему ты молчишь? У меня совсем нет времени. Я примчался сюда, чтобы увезти тебя с собой. Теперь мы будем вместе, пройдем по всем фронтам. Ты согласна стать моей женой?
Маша чуть приоткрыла зацелованные влажные губы.
— Ты вернулся! — Будто только в этот миг она поняла, что перед ней живой Михаил, и в этой короткой фразе вместилось столько счастья, сколько порой не вмещается и в целый поток слов.
— Собирайся, едем со мной! — Голос Тухачевского звучал уже повелительно, будто перед ним была не девушка, а кто-то из его подчиненных.
— Что ты, что ты, это невозможно! — испуганно воскликнула Маша. — Сейчас же война!
— Вот и прекрасно! Любовь и война — что может быть чудеснее!
— Но родители… — неуверенно произнесла Маша. — Без их благословения…
Она не призналась ему, что родители — и отец, и особенно мать — всегда были против их дружбы, их встреч.
— Я сейчас же пойду к твоим родителям и скажу, что сделал тебе предложение! — нетерпеливо воскликнул он.
— Родителей нет дома, — пролепетала Маша.
— Где же они?
— Поехали в деревню. За продуктами. Обещали вернуться завтра.
— Но до завтра я не могу ждать. Я должен ехать немедленно. Родителям мы пришлем телеграмму.
— Нет, нет, Миша, я так не могу. Они умрут, если узнают, что я уехала не спросившись. Или проклянут меня как непутевую дочь.
Лицо Тухачевского помрачнело, он вдруг почувствовал, что желанное счастье уходит от него. Когда же им теперь снова удастся встретиться?
— Не осуждай меня, Миша. — Теперь она сама прижалась головой к его плечу. — Я люблю тебя, как и прежде, — заметив, что Вересов из деликатности отошел в сторону, прошептала она. — Я приеду к тебе, как только ты позовешь.
— Хорошо. — Он наконец выпустил ее из своих объятий. — Но ты хотя бы проводи меня на вокзал.
— Я провожу, провожу, — заторопилась она, смахивая ладонью набежавшие на глаза слезы…
На вокзале Тухачевский, перед тем как подняться по ступенькам в вагон, поцеловал Машу и долго смотрел в ее печальные глаза.
— Я пришлю за тобой, я буду ждать тебя так, как еще никого не ждал в своей жизни.
— Хорошо, хорошо, — повторяла и повторяла она, страшась того момента, когда поезд тронется с места.
— А родители будут согласны? — неожиданно спросил он.
— Я уговорю их, уговорю, они же хотят моего счастья, — прошептала Маша.
Она так и не сказала ему о том, что ее мать, в роду которой были цыгане, не раз предсказывала ей, что с Тухачевским ей не будет счастья и что, если она сойдется с ним, ее ждет неминуемая гибель…
В вагоне, когда поезд уже набирал скорость, Тухачевский, чтобы хоть немного отвлечься от раздиравших душу грустных мыслей, набросал текст телеграммы и, передав ее Вересову, устало попросил:
— Отправь срочно.
Телеграмма была на удивление короткой:
«Москва, наркому Троцкому.
Доношу, что из Пензы большая часть войск выслана на фронт. Командарм Тухачевский».
8
Как и всякий военный, а тем более военный, обладающий бешеным честолюбием, Тухачевский свято верил в силу и всесокрушающую мощь приказов — не тех, что отдаются устно и могут быть пропущены мимо ушей, а тех, что фиксируются на бумаге и требуют расписки лиц, призванных их исполнять, и потому никому уже не удастся отвертеться, оправдаться незнанием и снять с себя ответственность за невыполнение тех грозных требований, которые рождались в голове командующего и были запечатлены на бумаге.
И пусть это была совсем не та роскошная бумага, на которой витиеватой вязью волшебники писари на века фиксировали то гениальные, а то и вовсе бездарные приказы царских генералов, не та бумага с божественным хрустом, которую приятно и даже боязно взять в руки с должным почтением, — пусть бумага, на которой изображали свои приказы новоиспеченные красные командиры — все эти бывшие прапорщики, подпоручики, а то и вовсе безграмотные в военном деле рабочие и землепашцы, — все равно эти то синеватые, то желтоватые, то розоватые листы, в которые при старом режиме в лучшем случае заворачивали второсортные товары вроде кусков хозяйственного мыла, — все равно на этой бумаге были отображены те пункты и подпункты, которые требовалось безотлагательно осуществлять на поле боя. И пусть сам бой прошел совсем не так, как был коряво расписан в приказе, а порой и вовсе вопреки приказу, — важен был конечный результат: взятие того пункта, который было предписано взять. При этом никто не брал в голову количество потерь, никого не интересовало, какой ценой выполнен приказ, — Россия представала перед новоявленными командирами и комиссарами как территория, заполненная неисчислимыми людскими массами, которых, — какие бы потери ни несли войска, — хватит не только на эту, гражданскую войну, но и на все последующие войны как в этом веке, так и в грядущих тысячелетиях.
С первых же дней вступления в должность Тухачевский с безудержной страстью человека, дорвавшегося до власти, увлекся сочинением приказов, да и можно ли было, не издавая приказов — один грознее другого, — считать, что ты реально командуешь подчиненными тебе войсками? Уже в самом процессе издания приказов он находил сладостное моральное удовлетворение. Часто он лично писал эти приказы химическим карандашом, а перечитывая их, вслушивался в музыку строк, напоминающую стрекотанье пулеметных очередей, и заранее представлял себе, как эти строки влияют на ход боевой операции, как поднимают бойцов в атаку; как громоподобно вторят приказу артиллерийские орудия; как тяжелым перестуком колес по рельсам отзываются на приказ бронепоезда, набирающие скорость; как бешеным галопом несутся в кровавую рубку кавалеристы и как падают навзничь скошенные пулеметным огнем люди в погонах — тех самых погонах, какие еще совсем недавно красовались на плечах командарма.
Тухачевский быстро обжил свой салон-вагон, в чем ему очень хорошо помог Вячеслав Вересов, не говоря уже о Штейнгаузе, который, казалось, с тем и появился на свет, чтобы быть отменным хозяйственником. Он обставил салон шикарной, хотя старомодной и уже изрядно поношенной мебелью и как хорошая нянька без устали заботился 6 том, чтобы командарм всегда был сыт, и не просто сыт, а питался бы самыми качественными продуктами и чтобы приготовленные блюда могли бы удовлетворять запросам самого завзятого гурмана. Что касается Вячеслава, то он позаботился о духовной пище командарма: в самые сжатые сроки он укомплектовал в салон-вагоне хорошую библиотеку, которая в точности соответствовала потребностям Тухачевского. Здесь, на полках книжного шкафа, разместились трактаты о войнах Юлия Цезаря, Александра Македонского, Наполеона Бонапарта, о сражениях Александра Суворова и Михаила Кутузова, жизнеописания великих полководцев и конечно же любимый Тухачевским роман «Война и мир».
Тухачевский, как ребенок, радующийся занятной игрушке, был несказанно доволен тем, что тут же, в отдельном отсеке салон-вагона, разместился аппарат Бодо[13]. Впрочем, это и понятно, ибо на всех фронтах гражданской войны излюбленным занятием были разговоры по прямому проводу. По нему отдавались грозные приказы, по нему же устраивались разгоны за их невыполнение, обменивались разведывательными данными, поздравляли с победами и обкладывали отборной матерщиной за поражения; узнавали о новых назначениях и смещениях, а то и просто выпускали пар в праздной болтовне.
Как правило, Тухачевский использовал прямой провод в тех случаях, когда он сам был инициатором разговора; когда же его вызывало к аппарату стоявшее над ним высокое начальство, он недовольно хмурил брови и неохотно отправлялся в переговорную, ожидая всяческих неприятностей и подвохов или же получения свыше тех приказов и распоряжений, которые не вписывались в его собственный оперативный план.
Так было и сегодня. Неугомонный Муравьев, к которому у Тухачевского возникла стойкая неприязнь, вновь затребовал его к аппарату.
Войдя в переговорную, Тухачевский склонился над ползущей лентой, по-змеиному свертывающейся в кольца.
«У аппарата главнокомандующий. Приняты ли вами меры к занятию обратно Бугульмы, которую войска бросили, испугавшись взрыва моста в тылу? Имейте в виду, что по сведениям Уфа пала и что чехословаки из Сибири наступают к Волге. Вы, по-видимому, до сих пор не уяснили плана кампании и не совсем ясно отдаете себе отчет о состоянии положения на всем фронте, а это очень важно для командарма, ибо операция одной из армий находится в связи с операциями других армий, и вам было известно, что общая задача ставилась всем армиям — охват и окружение противника извне со стороны Омска и Челябинска».
«Тон-то, тон какой!» Тухачевского обожгли и разъярили уже первые слова Муравьева: «Вы, по-видимому, до сих пор не уяснили плана кампании…», «не совсем ясно отдаете отчет о состоянии положения на всем фронте…», «а это очень важно для командарма…». Изрекает прописные истины, подлец, принимая его, командарма, за приготовишку, намеревающегося поступить в начальный класс гимназии. И уверен, наглец, что командарм все это хамство проглотит, да еще и с благодарностью! Не на того напал, подполковник! Надо сразу же дать ему понять, что терпеть такие щелчки по носу он, Тухачевский, не намерен.
Воспользовавшись тем, что Муравьев на короткое время затих, Тухачевский ринулся в атаку:
«С развязанными руками начну энергичные действия на Уфу и обеспечение Бугульминской дороги. Для исполнения этого прошу вас без замедления выслать обещанные аэропланы, флот, артиллерию, броневики и пехоту. Кроме того, прошу спешно завтра же прислать мне восемь четырехлинейных пушек с панорамными прицелами образцов четырнадцатого — пятнадцатого годов, десять пушек Гочкиса и снарядов побольше к тем и другим. Прекрасно учитываю общую обстановку и знаю, насколько она тяжела, но правила военного искусства не позволяют, не закончив одной операции, разбрасываться на другие. Я знаю, что это грозит частыми неудачами, но зато мною будут раздавлены главные силы и нанесен стремительный и оглушительный удар по противнику, и тогда я легко исправлю свои неудачи на второстепенных фронтах. Во всяком случае, на Бугульму мной уже высланы поезда Полупанова и Тулинского и высылается отряд в 300 человек. Ожидаю прибытия других двух полков из Пензенской группы, и тогда мне легче будет обеспечить Уфимское направление. В заключение скажу, что если вы меня не считаете способным к выполнению возложенной на меня задачи, то можете сместить, но я лично уверен в успехе и ни на минуту не сомневаюсь в нем. Всеми средствами его подготовляю и через неделю возьму Самару».
«Вот так-то! — удовлетворенно усмехнулся Тухачевский. — В следующий раз, прежде чем говорить с командармом Первой, сто раз подумаешь!»
В это время на другом конце провода Муравьев яростно скомкал ленту.
— Мальчишка! Сосунок! — к вящей радости стоявших возле него штабистов, взвился Муравьев. — Ему, видите ли, страсть как хочется действовать с развязанными руками! Чего захотел! А ху-ху не хо-хо? — Он победоносно оглядел заржавших от этой фразы подчиненных. — Он забыл, шустряк, что над ним есть командующий фронтом! «Выслать обещанные аэропланы», — передразнил он Тухачевского. — Что я, рожу ему их, что ли? Может, еще и сотню-другую танков для него у англичан попросить?
— Этому поручику дай волю на ноготок, а он возьмет на весь локоток, — подлил масла в огонь кто-то из окружения.
— Не на того напал! — Тонкие губы Муравьева враз побелели. — Под мою дудку будет плясать! Я его заставлю хрен рылом копать! «Можете сместить!» — фыркнул он презрительно. — Это мне недолго! Я тебя вместо пыжа в пушку, да и пальну! «Через неделю возьму Самару!» Ходит Ермак, заломя колпак!
Он еще долго выплескивал свою злобу, перемежая оскорбления в адрес командарма отборнейшей матерщиной, и успокоился только тогда, когда Чудошвили, прекрасно знавший, как успокоить хозяина, примчался в аппаратную с бутылкой коньяку.
— Этот подпоручик возомнил, будто он один здесь воюет, — приняв изрядную дозу любимого напитка, уже спокойнее заговорил Муравьев. — Он не понимает законов взаимодействия на поле боя. Там, где нет взаимодействия, — там поражение! А кто знает, почему не взаимодействовали Ренненкампф и Самсонов на Северо-Западном фронте в четырнадцатом году? Никто не знает? Так я вам сейчас доложу. — Он страсть как любил ошеломить окружающих своими познаниями. — Еще во время русско-японской войны мой знакомый офицер, штабник, рассказывал, как Ренненкампф и Самсонов, будучи в Мукдене, изрядно набрались в станционном буфете и набили друг другу морды. И потому наступавший впоследствии на Пруссию с востока генерал Ренненкампф, командовавший Первой армией, затаив кровную обиду, из личной амбиции не поспешил на помощь Самсонову, который наступал с юго-востока. А результат? Плачевнейший, господа-товарищи. Восьмая армия, немецкая, сперва разгромила Ренненкампфа, а потом и Самсонова. Последний вынужден был пустить пулю в лоб. Вот что такое взаимодействие, которое, видать по всему, Тухачевский и в грош не ставит. Говорит, через неделю Самару возьмет? — Муравьев снова вернулся к разговору по прямому проводу. — Начальник штаба, сделай пометочку в календаре! Не возьмет — я с него шкуру спущу!
9
Уже вначале июля ценой гигантских усилий, практически под огнем неприятеля, Тухачевскому и его помощникам удалось сформировать три стрелковые дивизии — Симбирскую, Инзенскую и Пензенскую, составившие главный костяк его Первой революционной армии. Полки и дивизии пополнились вооружением, особенно за счет трофеев, захваченных у противника. Жесткими мерами укреплялась дисциплина, были созданы дивизионные и армейский военные трибуналы, которые быстро укротили тех, кто вольно или невольно подрывал боеспособность армейских рядов. Командарм решительно покончил с выборностью командиров, отныне все военные должности сверху донизу становились назначаемыми.
Дав слово главкому через неделю взять Самару, Тухачевский принялся активно готовить наступление, сообразуясь со своим тщательно разработанным планом. Но не тут-то было!
Муравьев был не из тех военачальников, кто стремился побуждать подчиненных ему командиров к самостоятельным действиям и тем более делить с ними славу одержанных побед. Едва переговорив с Тухачевским по прямому проводу, он тут же приказал выслать ему свой план Самарской операции. Это было что-то вроде шпаргалки, подброшенной незадачливому ученику во время экзамена.
Едва начав знакомиться с планом главкома, Тухачевский пришел в бешенство. Он то и дело вскакивал из-за стола, не желая продолжать чтение возмутившего его до глубины души плана, метался по тесному пространству салон-вагона, снова хватал ненавистные листы бумаги и отшвыривал их в сторону, будто они обжигали ему пальцы. Вересов пытался успокоить командарма, но безуспешно.
— Нет, ты только прочитай, прочитай, какую ересь он несет! — Возмущение Тухачевского достигло наивысшего накала. — Неужели человек, имеющий военное образование, может оказаться настолько бездарным и безграмотным? Не могу поверить, что он окончил военное училище!
— Неужто план вовсе не годится? — с удивлением спросил Вячеслав. — Может, ты преувеличиваешь? Может, в тебе говорит неприязнь к этому деятелю?
— Что за чушь! — Тухачевский теперь уже перенес свое раздражение на друга. — Посуди сам, Муравьев планирует окружить Самару полукольцом протяженностью триста верст! И мою армию требует разделить на семь колонн малой численности. И представь, шесть из них должны будут выполнять сугубо вспомогательную роль, а седьмая — наступать на направлении главного удара. Как может справиться с этой задачей колонна, в которой менее тысячи бойцов? Она же неминуемо будет разгромлена противником! Это же прямое предательство!
— Но возможно, другие армии будут взаимодействовать с тобой? — Вячеславу уж очень хотелось убедиться в справедливости суждений командарма.
— Это уже другой вопрос! Самару-то приказано взять мне! А по плану главкома мои дивизии должны будут действовать по разным направлениям, растопыренными пальцами. Более того, главный удар предполагается наносить, ведя войска через песчаную лесостепь Заволжья. Но там нет не то что железной дороги, но даже и приличных грунтовых дорог!
— Похоже, главком вознамерился подставить тебе подножку, — наконец согласился с доводами Тухачевского Вячеслав. — Иезуитский план дискредитации командарма, присланного из Москвы.
— Ты всерьез думаешь, что я буду плясать под его дудку? Прошу тебя, запиши мой рапорт главкому.
Вячеслав сноровисто уселся за стол и начал записывать то, что диктовал ему командарм:
«Главкому Муравьеву. 1918 года 10 июля, место отправления — г. Симбирск.
Еду на Пензу — Сызрань. Сызрань оставлена. Хотел еще вчера начать наступление всеми силами, но Вы запретили броневому дивизиону двигаться, а потому наше наступление на Усолье и Ставрополь велось лишь жидкими пехотными частями. Совершенно невозможно так стеснять мою самостоятельность, как это делаете Вы. Мне лучше видно на месте, как надо дело делать. Давайте мне задачи, и они будут исполнены, но не давайте рецептов — это невыполнимо. Неужели всемирная военная история еще недостаточно это доказала? Не сочтите этого заявления недисциплинированностью. Ведь армия, согласно тактике и стратегии, получает только задачи и директивы самого общего характера. Даже приказания армиям избегают давать. Вы же командуете за меня и даже за моих начальников дивизий. Может быть, это было вызвано нераспорядительностью прежних начальников, но мне кажется, что до сих пор я не мог бы вызывать в этом отношении Вашего недовольства. Командарм-1 Тухачевский».
— Веселенькая ситуация, — прокомментировал Вячеслав, когда Тухачевский поставил под рапортом свою подпись. — Воевать тебе приходится не только с белыми армиями, но и с собственным главкомом!
Рапорт был тут же отправлен с нарочным, а уже вечером позвонил адъютант Муравьева и сказал, что главком вызывает командарма к себе.
— Ну, что я говорил? — озабоченно спросил Вячеслав. — Прежде чем взять Самару, тебе придется сразиться с главкомом. Этого рапорта он тебе не простит. Я еду с тобой.
— Ни в коем случае. Останешься здесь за меня, ты же знаешь, что начштаба сейчас в Инзенской дивизии. Я скоро вернусь.
— В чем я не очень-то уверен, — возразил Вересов. — Ты недооцениваешь своего главкома.
— Лучше прикажи побыстрее подать мне коня, — невесело усмехнулся Тухачевский.
На пристани у дебаркадера стояла все еще роскошная императорская яхта «Межень». В сравнении с буксирами, баржами и простыми пароходами она казалась самим воплощением красоты и изящества.
Главком любил красивую жизнь!
Пристань заполонили военные. Особенно много было матросов, перепоясанных пулеметными лентами, и бойцов в новом обмундировании — из личной гвардии Муравьева.
Тухачевский спешился и поспешил на яхту. Там его уже ждал окруженный разномастной свитой и излучающий бешеную, взрывчатую энергию Муравьев.
Муравьев стоял перед Тухачевским, заложив руки за спину, глаза его горели неистовым нездоровым огнем. Казалось, будто главком впервые увидел командарма. Всем видом он выражал отчужденность; страсти, кипевшие в нем, вот-вот готовы были вырваться наружу.
— Утром я вам направил рапорт, — начал было Тухачевский, но Муравьев резко и нагло перебил его:
— Этим рапортом можете подтереть задницу себе и своим большевистским друзьям, вашему Варейкису! — Он бросал горячие хамские слова прямо в лицо Тухачевскому. — И запомните, поручик: не будет никакой Самарской операции! Я поворачиваю фронт на запад, я объединяюсь с братьями чехословаками, и мы вместе будем громить Германию! Вы слышали о восстании левых эсеров в Москве?[14] Это восстание переметнется на все города России! Большевикам не удержать власть, эти предатели, немецкие наймиты, получат по заслугам!
С минуту по выражению лица Тухачевского Муравьев пытался определить его реакцию на такое сенсационное заявление, но Тухачевский невозмутимо молчал.
— С кем вы, командарм Тухачевский? — Вопрос Муравьева прозвучал почти торжественно. — Если со мной, вы будете назначены — и немедленно — на самый высокий пост в будущем правительстве. Если против меня — мой маузер скажет свое веское слово! — И в подтверждение своих слов Муравьев выхватил маузер из кобуры.
Тухачевский посмотрел на него с презрением.
— Я жду ответа! — нетерпеливо и грозно возвестил Муравьев.
— Ответ у меня один: я никогда не был предателем и никогда им не стану, — негромко, но твердо произнес Тухачевский.
— Сдать оружие! — приказал Муравьев Тухачевскому. — Поедете со мной.
Двое матросов из охраны Муравьева подхватили Тухачевского под руки и усадили в «кадиллак». Машина помчалась на станцию Симбирск-1.
Увидев выстроенный на платформе батальон, Тухачевский понял, что здесь уже все готово для спектакля, который решил устроить Муравьев специально для него, чтобы попытаться склонить командарма на свою сторону.
Муравьев торжественно и гордо подошел к строю и произнес речь. Он говорил тоном полководца, который уже одержал блистательную победу:
— Товарищи бойцы! Храбрые орлы революции! Мы прекращаем эту братоубийственную гражданскую войну. Наш главный враг — Германия! Большевики — предатели! Они подписали позорный мир с немцами, отдали им на растерзание великую Россию! Те, кто не пойдут за мной, под наши боевые знамена, будут сметены с лица земли! Все на защиту нашей поруганной родины! Ваши имена, легендарные защитники России, будут прославлять потомки, они будут золотыми буквами вписаны в историю! Вперед, за правое дело!
Он умолк и повернулся к Тухачевскому.
— Вот перед вами стоит командарм Первой революционной армии Тухачевский. Смотрите на него! И спросите: с нами он или против нас? Готов ли он влить свою армию в легионы, которые пойдут на штурм Берлина?
Тухачевский молчал, испытывая к Муравьеву все большее омерзение.
— Он не хочет отвечать! — яростно воскликнул Муравьев, горя возмущением. — Каков будет ваш приговор этому изменнику, орлы революции?
— Смерть! — взвизгнуло из строя несколько голосов.
— Смерть! — подтвердил Муравьев, делая знак охране. — За решетку его. А на рассвете — расстрелять!
А на рассвете Тухачевский, внезапно освобожденный из тюрьмы, узнал о событиях прошедшей ночи из телеграммы:
«Срочно. Председателю Совнаркома Ленину. ЦИК, ЦК большевиков.
В 9 часов вечера 10 июля главнокомандующий Восточного фронта Муравьев, приехав с уфимскими отрядами, оцепил броневиками Совдеп, арестовал часть его членов, мотивируя арест тем, что он объявляет войну с Германией. Он собрал находящиеся части в Симбирске и призвал последние идти с ним на Германию, а гражданскую войну прекратить. Рассматривая это как контрреволюционное выступление и измену Советской власти, несколько человек, членов нашей партии, приняли все меры, чтобы навербовать в муравьевских частях сторонников, дабы арестовать Муравьева. Для этого были приглашены на конспиративное заседание представители из частей, подчиненных Муравьеву. После того как он проинформировал их по существу смысла заговора, представители в большинстве заявили, что являются сторонниками и защитниками Советской власти. Они присоединились к Нам. После этого нами были приняты все меры к аресту. В три часа ночи Муравьев пришел на заседание губисполкома вместе с фракцией левых социал-революционеров и предложил присоединиться к нему. Большевики заявили, что будут бороться против Муравьева. После такого решительного протеста, вынесенного нами, и после того, как был оглашен на заседании ряд фактов, показывающих, что Муравьев дал уже распоряжение, чтобы оголить фронт, среди эсеров, составлявших большинство, наступило замешательство, и они потребовали перерыва для обсуждения положения во фракции. После этого Муравьев заявил, что ему незачем больше присутствовать, его дело сделано, и направился к двери. Уполномоченный отряда заявил от нашего имени Муравьеву, что он арестован. Муравьев начал стрелять, одного ранил. А вскоре сам был убит. Большевистская партия заявляет, что, как ни опасна была эта задача, она с честью выполнена. На фронте снова установился образцовый порядок, части возвращены обратно на позиции.
Временным главнокомандующим армией Восточного фронта нами назначен Тухачевский.
Член областного бюро РКП(б) юга России, товарищ председателя Симбирского губисполкома и председатель Комитета большевиков Варейкис.
Оказалось, что вслед за этой телеграммой, продиктованной Варейкисом, разумеется, впопыхах, полетела вторая, с рядом уточнений.
В частности, уточнялось, что Муравьев убит в результате оказанного им сопротивления, что он выстрелил первый и ранил не одного, а трех человек. Сообщалось далее, что левые эсеры, прибывшие на заседание, всей фракцией поддерживали Муравьева и, соединившись с Самарой, предлагали объявить Поволжье самостоятельной республикой, но, получив решительный отпор фракции коммунистов, по предъявлении телеграмм, разосланных Муравьевым, об отводе войск с позиций в Симбирск, Казань и Вятку, смутились и потребовали перерыва для фракционного совещания.
Далее говорилось, что после убийства Муравьева фракция левых эсеров растерялась и заявила, что будет идти с большевиками и выполнять свои обязанности. Но так как в комиссариате Симбирска преимущественно были левые эсеры, большевики временно заблокировали их. А в конце телеграммы сообщалось, что в настоящий момент левые эсеры устраняются с ответственных постов, что Сызрань взята белогвардейцами по вине Муравьева, что в Ставрополе положение благоприятное, Бугульма в наших руках, враг потерпел большой урон и что вчера утром взята Сызрань.
Эта оптимистическая концовка была рассчитана на то, чтобы успокоить Ленина и не вызвать припадка ярости у Троцкого, который в такого рода ситуациях немедля мчался на место события и расстреливал всех виновных, а под горячую руку и невиновных…
Вскоре Варейкис, в соответствии с постановлением губернского исполкома, вступил в обязанности чрезвычайного коменданта города Симбирска. Новым главкомом Восточного фронта Совнарком назначил Вацетиса, хорошо проявившего себя при ликвидации мятежа левых эсеров в Москве.
Что касается Тухачевского, то он вернулся к исполнению обязанностей командующего Первой армией. Некоторое время спустя он счел нужным послать Варейкису письмо такого содержания:
«Открыто говорю, что дело создания Первой армии и изгнание контрреволюции никогда не могло бы осуществиться, если бы Симбирский комитет партии и исполком не пришли бы на помощь… Товарищ Варейкис, я смотрю на Вашу деятельность и деятельность партии при защите Симбирска как на блестяще выполненную работу, послужившую общегосударственным опытом…»
Посылать такое письмо Тухачевского настойчиво отговаривал Вересов, который во взаимоотношениях с людьми презирал даже малейшие проявления лести. Но Тухачевский стоял на своем: надо ценить заслуги людей и открыто говорить об этом…
Еще смолоду Тухачевский усвоил: ничто не стоит так дешево и не ценится так дорого, как обыкновенная человеческая лесть: она не забывается с годами и является вечным моральным оружием. И не только это. Окунувшись в атмосферу внутрипартийных отношений, он сразу понял, что всеми делами в конечном итоге вершит партия, все зависит от партии, а точнее, от партийной верхушки, и потому каждый свой шаг следует согласовывать с партией, то бишь опять-таки с ее верхушкой, как бы ни влекло тебя к полной самостоятельности и как бы такая позиция ни унижала твоего самолюбия и человеческого достоинства.
Тухачевский писал эти строки, внутренне презирая себя за почти откровенный подхалимаж, но он не только дописал письмо до конца, но и сразу же отправил его адресату: он был уверен, что при новых назначениях поддержка Варейкиса, а значит, и тех, кто его окружает, будет ему обеспечена…
10
Какие бы сражения ни начинал Тухачевский, он неизменно придерживался любимого правила Наполеона: «Надо ввязаться в бой, а там будет видно». Дерзать, идти пусть и на самый непредсказуемый риск — в этом было что-то захватывающее, завораживающее и манящее, в этом реализовывалась энергия молодости. Тухачевский и впрямь был молод, отчаянно храбр, не боялся смерти и уже, наверное, поэтому был невероятно удачлив. Его неизменно приводили в сладкий восторг ставшие крылатыми слова Мюрата, сказанные им Наполеону: «Государь, сражение закончено ввиду отсутствия сражающихся!» Командарму страсть как хотелось, чтобы его командиры дивизий, обратив в бегство противника, рапортовали ему, подобно Мюрату. Он внушал себе: для достижения победы нужно одно: быть сильным; сила исправляет любые ошибки и рассеивает любые иллюзии. Когда кто-то из командиров пытался доказать Тухачевскому невозможность выполнения той или иной задачи, он резким, не терпящим возражений тоном произносил почти всегда одну и ту же фразу: «Я не знаю такого слова — «невозможно», оно для меня не существует! Надо добиться успеха — и все!» Когда же после неудачного боя или поспешного, порой беспорядочного отступления иными его подчиненными овладевала паника и они впадали в уныние, Тухачевский останавливал их словами: «Я так приучил вас к победам, что вы не знаете, как пережить случайную неудачу». И командиры в удивлении пялили на него глаза, выражавшие полное непонимание: откуда им было знать, что их командарм лишь слегка перефразирует выражение любимого им Наполеона. Впрочем, и о самом Наполеоне эти командиры ничего не знали или знали лишь понаслышке. Однако странные слова командарма помогали: равновесие восстанавливалось, стрессы снимались. Иначе и не могло быть: война не прощала слабонервных.
А война, которую они вели на громаднейших территориях Приуралья, а затем Сибири, совершенно не походила на другие войны, когда-либо происходившие в истории. Не было единого фронта; армии хоть и назывались армиями, мало на них походили, — они были разнокалиберными, с постоянно меняющимся составом; по мере занятия новых городов и деревень в них вливались все новые и новые массы почти не вооруженных, ничего не смыслящих в военном деле людей, и конечно же от этих «вливаний» количество, не переходило в качество. Обстановка на фронтах менялась с калейдоскопической быстротой; при сильном натиске белых и чехословацких частей приходилось вести пулеметный огонь не только по противнику, но и по своим паникерам и дезертирам, пытавшимся покинуть боевые позиции, или же расстреливать их перед строем и этим восстанавливать порядок и дисциплину.
Боевые удачи могли мгновенно сменяться провалами, города то и дело переходили из рук в руки, и казалось, что этой ненормальной шизофренической войне не будет ни конца, ни края, более того, что она никогда не завершится, став привычным образом жизни миллионов людей, населяющих эту взбесившуюся страну.
Что касается Тухачевского, то он свято верил в свои полководческие способности, в госпожу Удачу, в победоносное завершение войны. Он жил войной, жадно дышал ее воздухом, со страстью фанатичного игрока разрабатывал все новые и новые планы наступления, испытывая жгучую ненависть к обороне, к сидению в окопах, к пассивной неподвижности войск.
Вперед и только вперед — иного он не признавал. Буря и натиск — это был и его девиз, и редко когда этот девиз давал осечку. С каждым днем его дивизии и полки приобретали все более определенную и четкую структуру, это придавало им силы и заряжало наступательным порывом.
Возможность проверить правильность исповедуемого им девиза и своих тактических расчетов Тухачевский получил в боях за Симбирск.
Обстановка, в которой командарм принял решение наступать на Симбирск, совсем недавно захваченный белыми и чехословаками, была адски неблагоприятной. Войсковые части, хотя и не все, были парализованы предательством Муравьева. Бывший главком успел разослать в дивизии телеграммы о заключении мира с чехословаками и начале войны с Германией, а через несколько часов эти же части получили телеграммы об измене Муравьева и о его расстреле. Это породило паническую боязнь предательств, недоверие красноармейцев к своим командирам: со все более нарастающей скоростью поползли слухи об изменах и переходах красных частей на сторону противника. В результате иные из них стали отходить, даже не принимая боя. Гигантские усилия, затраченные на организацию и сколачивание войск, грозили пойти насмарку. И как результат — красные войска поспешно оставили Бугульму, Мелекесс, Сенгилей и, наконец, Симбирск. Этот город был взят чехословаками со стороны Сызрани, и, если бы не героизм дивизии, которой командовал отчаянный храбрец Гай, войска покатились бы еще дальше на запад. Гай же успешно отбил все атаки противника и, совершив марш протяженностью сто пятьдесят верст по району, занятому неприятелем, вывел свои части к станции Чуфарово, где и соединился с остальными частями армии.
За этот героизм дивизия Гая получила наименование «Симбирская железная дивизия».
Симбирск оказался крепким орешком. Ко времени первого наступления на него красные потеряли Казань и Вольск. Штурм Симбирска, предпринятый Тухачевским, едва начавшись, тут же захлебнулся. Новый главком Вацетис прислал Тухачевскому в качестве подкрепления бригаду пехоты, которой командовал ветеринарный врач Азарх, и приказал вновь перейти в наступление на Симбирск.
Требование наступать и наступать совпадало с желанием командарма. Приказ, полученный свыше, от главкома, тут же перевоплощался в десятки приказов и телеграмм, которые направлял своим дивизиям Тухачевский.
«Начальнику Симбирской дивизии тов. Гаю, командиру отдельной сводной бригады тов. Азарху, начальнику Инзенской дивизии тов. Лацису.
Во изменение приказа за № 5 от 4 августа с получением сего приказываю: второй отдельной сводной бригаде (1-й Курский полк, 3-й Московский полк с двумя батареями) отправиться на станцию Чуфарово-Майна, где поступить в распоряжение начальника Симбирской дивизии, от которого получить задачу. Одну батарею направить в Базарную в распоряжение начальника Инзенской дивизии. Начальнику Симбирской дивизии задача остается прежняя: согласно приказу за № 5 от 4 августа; 2-я сводная отдельная бригада предназначается для действий в направлении Юшанск — Карлинское. По прибытии на станцию Майна первого из полков отдельной сводной бригады и высадке его из вагонов по смене 1-й Витебский полк стянуть к станции Майна и без задержки отправить в Инзу, где получить от штаарма указания. Начальнику Инзенской дивизии продолжать усиленную разведку, имея в виду овладение Барышем по приходе 1-го Витебского полка. Командарм Тухачевский. № 0504, 22 часа 50 минут».
Когда та или иная телеграмма, содержавшая в себе приказ, не могла по каким-либо причинам возыметь должного действия, вслед ей летела другая:
«Вне очереди. 9 августа, 12.20. Базарная, начдиву Лацису.
Копия: комбригу Азарху.
Приказ о переброске бригады должен быть выполнен, не теряя ни одной минуты. Промедление на один час преступно.
Для энергичного и смелого начальника не должно быть невыполнимого. О начале переброски войск донести немедленно. Командарм Тухачевский».
Через три часа полетела третья:
«Вне всякой очереди. Из Инзы.
Базарная, начдиву Лацису.
Копия: комбригу Азарху.
Еще раз приказываю немедленно грузить и отправить Курскую бригаду по назначению. Промедление в несколько часов может кончиться катастрофически у Симбирска. Все последствия возлагаю на Вас и комбрига Азарха. Немедленно выполняйте приказание, начиная с частей, находящихся в резерве. Командарм Тухачевский».
Вроде бы очень схожие телеграммы, но при этом каждая со своим особым лицом. Напряженность нарастает, приказы должным образом не исполняются, теряется драгоценное время, операция может оказаться под угрозой срыва, командарм закипает гневом, и потому если первая не имеет грифа срочности, то вторая уже «вне очереди», а третья — «вне всякой очереди»; если в первой еще нет никаких угроз за неисполнение, то во второй — «промедление на один час преступно», а в третьей — «промедление в несколько часов может кончиться катастрофически у Симбирска» и — «все последствия возлагаю на Вас и комбрига Азарха».
Но и этого оказывается мало, и это не пугает отчаянных начдивов и комбригов. И тогда командарм бросается к прямому проводу, спасительному и незаменимому. Уже 22 часа 15 минут, почти ночь, но еще светло и багровеет закат. А слова на телеграфной ленте — как всплески молний:
«Прикажите немедленно Толстому восстановить железнодорожный путь до Кузоватова и по мере исправления подавать эшелоны. Азарху двигать свою бригаду форсированным маршем на Барыш и грузиться и ехать без остановки, как было указано, завтра же днем бригада должна грузиться и начать движение. Азарху прикажите не врать. У меня в руках карта, и я знаю, какие передвижения и когда он может закончить. Приказы Азарху я отдавал не для смеха, и если он опоздает, то поплатится головой. Передайте Азарху, что я с ним нянчиться не намерен и сумею его расстрелять, как и каждого анархиста. Завтра вечером эшелоны бригады должны уже проехать Инзу. Положение войск Гая таково, что коротким ударом можно взять Симбирск. В то же время левому флангу угрожает серьезная опасность, и каждый лишний день может повлечь за собой катастрофу. Завтра подкрепления должны во что бы то ни стало сосредоточиться в Майне. Скажите, где находятся сейчас Мценский и Украинский полки и артиллерийский дивизион. Пускай Азарх реквизирует все подводы в ближайших деревнях и везет на них людей к Барышу. С нашей стороны Толстой должен экстренно исправлять путь, завтра же днем должна иметь место посадка, и части без задержки обязаны двигаться на Майну».
Телеграммы как птицы летели в разных направлениях — сверху вниз и снизу вверх. Тухачевский слал телеграммы своим подчиненным, он же и получал телеграммы от своих начальников.
«Для командарма-1. Вторая армия прорвала железную дорогу Симбирск — Уфа на участке Нурлат — Бугульма. Энергично наступайте на Симбирск. Одновременно развивается наступление с севера. Главком Вацетис, начштаба Майгур. № 0966, 5 августа 1918 г.».
Предпринимая наступление, Тухачевский не забывает о необходимости поддержки своих действий с флангов.
«В Свияжск из Инзы, 9 августа, 18.30.
Вне очереди, заместителю главкома наштафронта Майгуру.
Приступаю к решительному удару. Настойчиво прошу заставить противника ввязаться в бой в районе Казани всеми силами и лишить его свободы маневрирования. Прошу спешно уведомить меня о принятом решении. Командарм Первой Тухачевский, политкомарм Калнин».
И этот же день — телеграмма в Москву:
«Вне всякой очереди. Москва, Высший Военный совет, Троцкому.
Копия: Свияжск, Высший Ревсовет.
Прошу экстренно передать командарму Второй: Первая армия производит решительный удар в намеченном районе. Необходимо решительное содействие Второй армии наступлением на железную дорогу Сызрань — Уфа. Связи со Второй армией не имеется. Командарм Первой Тухачевский. Политкомарм Калнин».
Все приведено в действие, все напряжено как стальная пружина, и каждый новый шаг требует все новых и новых указаний:
«Из штаба дивизии, 11 августа, 8.30.
Наштаарму-1, Инза.
Силы противника у Казани втянуты в бой с нашими войсками и произвести быструю переброску не могут. Силы противника в Симбирске ничтожны. Приказываю сегодня с рассветом атаковать Симбирск. К вечеру должны быть заняты Белый Ключ, Киндяковка. Курская бригада начала переброску на Майну в 20 часов 10 августа. Обратить внимание на охранение правого фланга со стороны Сенгилея и Тереньги, левый фланг представляет угрожающую опасность. В случае энергичной атаки Симбирска Инзенской дивизии занять станцию Безводовку и прекратить сообщение на линии Сызрань — Тереньга. Пензенской дивизии энергично продолжать наступление. Командарм Тухачевский, начполарм Корицкий, за политкомарма Лифшиц».
В середине августа Троцкий, в преддверии решительных событий, не выдерживает и мчится на Восточный фронт. Личный поезд его прибывает в Свияжск. Здесь его ждет телеграмма:
«Свияжск, товарищу Троцкому. 1 августа, 2.15.
Под Симбирском операция развивается. Руководит непосредственно командарм Тухачевский. Противник оказывает упорное сопротивление, так как им была обстреляна станция Охотничья после воздушной разведки. Прибывшие вновь части занимают исходное положение для атаки. Приказ о решительном действии приводится в исполнение. № 0665. Наштаарм-1 Захаров, политкомарм-1 Куйбышев».
Тухачевский с восторгом одобрил эту телеграмму. Еще бы! Надо не только порадовать «железного» наркома, но и показать себя! Молодец Захаров, а скорее всего, Валериан Куйбышев, с которым Тухачевский быстро сдружился. Это конечно же Валериан вписал имя командарма в телеграмму: пусть нарком убедится, что не ошибся, принимая решение о назначении Тухачевского!
Мало того, нарком должен увидеть воочию, что у командарма Первой железная рука, что он действует как его примерный ученик. И тут же летит телеграмма:
«Из Инзы. 17 августа, 23.30. № 0714.
Начальнику Симбирской дивизии товарищу Гаю.
Для восстановления порядка и дисциплины в дезорганизованных частях уполномочиваю Вас не только разоружать, но и расстреливать неповинующихся, опираясь на надежные подчиненные Вам войска. Командарм Тухачевский, политкомарм Куйбышев».
Конечно же Лев Давидович не упустит случая, чтобы поставить к стенке десяток-другой предателей и изменников. Ну и мы тоже не лыком шиты, мы беспощадны к предателям, как беспощадны к ним наши любимые вожди!
А Гай, оказывается, хитрец! На следующий день после того, как командарм направил ему телеграмму с требованием не давать пощады изменникам и даже «неповинующимся», присылает свою телеграмму, в которой ведет речь совсем о другом:
«Инза, командарму тов. Тухачевскому, 18 августа.
Наша новая линия уравнивается. Правый фланг без потерь в порядке постепенно прибывают. По-прежнему ежедневно летит аэроплан противника, бросая бомбы. Сегодня летал под Чуфаровом, бросил три бомбы. Нельзя ли просить из Москвы хотя бы два аэроплана, у нас хорошие летчики-наблюдатели. Гай».
Ну и Гай! Ну и пылкий, необузданный сын Кавказа! Начало телеграммы — сплошная абракадабра, а затем картинки с аэропланами, сбрасывающими бомбы. А где же реакция на требование расстреливать? Забыл о том, как командарм рассказывал ему о прямом указании Троцкого применять в необходимых случаях децимацию?
Тухачевский хотел было упрятать телеграмму Гая подальше в папку, но, подумав, для очистки совести начертал поверх текста резолюцию:
«В Алатырь: немедленно выслать предназначенный нам аэроплан.
Главкому: прошу срочно выслать три отряда аэропланов и бомбы. Тухачевский».
И, расписавшись, усмехнулся: вышлют? Едва ли. Но не просить же аэропланы у Троцкого, тот может просто высмеять и обвинить в маниловщине! Нет, дорогой мой, ненаглядный товарищ Гай, придется тебе брать Симбирск без всяких там аэропланов!
И он продиктовал телеграмму Гаю, своему любимому начдиву, которого и впрямь было за что любить:
«Начдиву Симбирской Гаю, копия начдиву Инзенской Лацису.
С получением сего приказываю приступить к занятию исходного положения и атаковать Симбирск. По овладении закрепиться главными силами на правом берегу Волги. Обращаю внимание, что со взятием Киндяковки путь отступления противнику на юг и по железной дороге через мост отрезан. Поэтому предостерегаю от вхождения в город большими частями. Обеспечьте фланги со стороны Ключищ — Белого Ключа с юга и со стороны Шумовки с севера. Для развития успеха впоследствии прибудет Курская бригада. Инзенской дивизии энергично закрепить взятие Барыша, дабы освободить Курскую бригаду и обеспечить фланг Симбирской дивизии. Командарм Тухачевский, политкомарм Куйбышев».
Это уже была третья попытка штурма Симбирска, так как вторая тоже окончилась неудачей. Одной из причин явилось то, что подкрепление, присланное Вацетисом, оказалось слабым и плохо управляемым. Командир бригады Азарх был абсолютно беспомощен, и потому вскоре его разбил какой-то небольшой чешский отряд. Несмотря на отчаянные попытки Гая спасти положение, дивизиям пришлось вновь отойти на линию станции Чуфарово.
К моменту третьего наступления положение в армии начало выправляться. Наладилась штабная работа, чему Тухачевский был особенно рад, так как считал штабы мозгом частей и соединений. Войска начали получать пополнения, улучшилась доставка продовольствия и обмундирования. Артиллерия была сведена в дивизионы и укомплектована до полного штата. Было сформировано и несколько инженерных частей. Для содействия Вольской дивизии в Саратове создавалась речная флотилия. К первым числам сентября в армию прибыл только что сформированный батальон связи и коммунистический авиационный отряд. Сбылась мечта Гая, бредившего аэропланами и даже мечтавшего полетать на боевые задания.
Правда, не все командиры встретили авиацию с таким же восторгом, с каким встретил ее Гай. Прибывший командир эскадрильи жаловался командарму:
— Я доложил начальнику дивизии, что прибыл со своим авиаотрядом в его распоряжение. А он в ответ выхватил клинок из ножен: «Вот чем побеждают на войне, а не вашей бензиновой вонью!» А посмотрели бы вы, товарищ командарм, на его усмешечку! Ядовитая была усмешечка!
— Начхать вам на его усмешечку, — приободрил командира эскадрильи Тухачевский. — Вот понаблюдает вас в деле, увидит, что осталось от вражеской конницы после вашей бомбежки, — перестанет усмехаться.
Была в армии и чувствительная слабина — по-прежнему не хватало винтовок и средств связи. Зато боевой дух царил отменный.
Тухачевский планировал взять Симбирск за три дня. Главный удар наносила Железная дивизия Гая — четыре тысячи штыков, сто четырнадцать пулеметов, двенадцать орудий. Наступление мыслилось как концентрированное — любимое детище Тухачевского. Сие словечко, которое не все командиры воспринимали с должным пониманием, означало, что наступление будет строиться на охвате флангов противника с постепенным сужением фронта по мере приближения к Симбирску. Залогом успеха командарм считал внезапность и стремительность. Часть бойцов предполагалось перебросить на рубеж атаки, используя грузовые автомашины. Однако с огромным трудом удалось собрать всего двадцать пять машин, да и те были полукалеками. Пришлось реквизировать еще более сотни подвод.
Наступление было назначено на раннее утро 9 сентября. По сигналу командарма войска бросились на штурм. Весь день шел ожесточенный бой, а к вечеру беляки не выдержали напора красных и обратились в беспорядочное бегство. Попытки их сопротивления на некоторых участках были быстро подавлены. Противник был сбит со своих оборонительных позиций и опрокинут вначале за Свиягу, а затем и за Волгу. Сильная симбирская группа белых была разбита. Очень важным результатом операции было то, что красные перерезали Волгу, а следовательно, и путь отступления белых из-под Казани, которая пала почти одновременно с Симбирском.
Противник явно не ожидал такого внезапного и мощного удара и был совершенно ошеломлен. Когда красная дивизия вошла в Симбирск, к нему в штаб явился прапорщик, посланный из Сенгилея к белогвардейскому начальнику дивизии с важным донесением. И угодил прямо в руки Гая.
В Симбирске армия Тухачевского захватила огромные военные трофеи, что было весьма кстати для дальнейшего наступления.
Симбирск был взят утром 12 сентября — как и намечал Тухачевский. А к вечеру противник опомнился от поражения и повел наступление на железнодорожный мост, потеснив одну из красных частей. Надо было решительно и быстро переправить войска на левый берег Волги и окончательно добить противника. Однако с ходу выполнить эту задачу оказалось не по зубам. Белые намертво вцепились в левый берег и отчаянно огрызались. В руках красных остался только железнодорожный мост в версту длиной. Средств переправы под рукой не оказалось.
И тут снова заработала отчаянная полководческая фантазия командарма. Он приказал форсировать Волгу… по железнодорожному мосту! Легко сказать: приказал! Мост находился почти под непрерывным пулеметным и артиллерийским огнем противника.
Мозг Тухачевского работал как адская машина. Он приказал пустить по мосту паровоз без машиниста, на полных парах, с открытым регулятором: этот паровоз должен был испытать надежность пути и в лоб ударить по вражескому бронепоезду, если бы таковой оказался на рельсах. А вслед за паровозом-смертником Тухачевский намеревался пустить бронепоезд.
Ровно в час ночи, когда Волга окуталась мглой, млея от тихого теплого дождя, паровоз помчался по гудящим рельсам в таинственную неизвестность. Вслед за ним медленно, будто крадучись, двинулся бронепоезд Тулинского, а за ним — 2-я бригада Симбирской дивизии, которой командовал Недзведский. В голове шел 2-й Симбирский полк. Одновременно заговорили пушки, пристрелянные по левому берегу, где окопался противник.
Паровоз бешено промчался по мосту, стремительно приближаясь к позициям белых и вызывая у них страшную панику. Открыл прицельный огонь бронепоезд.
Труднее всего досталось пехоте: еще днем белые подожгли несколько барж с нефтью, и теперь, в ночи, пламя пожара, как зарево, освещало мост.
Белые оказались деморализованы. Бросая оружие, они в панике бежали. На их позициях остались брошенные пушки и пулеметы.
Победа была впечатляющей. И сразу же в Москву полетела еще одна — теперь уже историческая — телеграмма:
«Дорогой Владимир Ильич!
Взятие Вашего родного города — это ответ на Вашу одну рану, а за вторую — будет Самара!»
Ответ поступил незамедлительно:
«Взятие Симбирска — моего родного города — есть самая целебная, самая лучшая повязка на мои раны. Я чувствую небывалый прилив бодрости и сил. Поздравляю красноармейцев с победой и от имени всех трудящихся благодарю за все их жертвы. Ленин».
Ленин был на постельном режиме, залечивая раны после выстрелов Фанни Каплан. Но это не помешало ему до конца своих дней запомнить, что его родной город Симбирск превосходным, почти наполеоновским штурмом отбил у белых командарм Михаил Николаевич Тухачевский.
Улыбаясь, он сказал сидевшему у его постели управляющему делами Совнаркома Бонч-Бруевичу:
— А знаете, мы мечтали с товарищем Троцким, что у нас вырастет свой советский Ганнибал. Кажется, он уже вырастает!
11
Бывший военный атташе в России английский генерал Альфред Уильям Нокс прибыл в Омск студеным осенним утром. Специальный поезд, доставивший из Владивостока сорокавосьмилетнего генерала, был с виду достаточно скромен, но встречали его по-царски. Директория[15] явилась на вокзал почти в полном составе: ее глава Вологодский, главковерх Болдырев, бывший министр Временного правительства Авксентьев… Улицы города от вокзала до центра были украшены флагами — трехцветными российскими и бело-зелеными — Директории. Шпалерами выстроились войска в шинелях из мешочного холста.
Нокса встречали с типично русским размахом и подобострастием, угодливо заглядывая ему в глаза. Большинству встречавших приходилось смотреть снизу вверх: англичанин был очень высок. Вопреки предположениям, Нокс не являл собой образчик английской спеси, напротив, был по-русски словоохотлив и доступен. По-молодецки соскочив с подножки вагона, не по летам моложавый, он энергично, со значением тряс руки встречавших, одаривая их выразительной, но как бы заранее отштампованной улыбкой.
И тут к нему пробился, отчаянно работая худыми локтями, тщедушный, весь словно сотканный из возбужденных нервов, генерал Вержбицкий. Задыхаясь, борясь с одышкой, он бросил едва ли не в лицо остолбеневшему Ноксу горячие, как женские всхлипы, слова:
— Ваше превосходительство, посмотрите сами! Убедитесь своими глазами, ваше превосходительство! Солдаты обуты в лапти, одеты в зипуны. Винтовки? Есть винтовки — у красных отнимаем. Патроны? Патронов маловато. Но ничего, добудем, ваше превосходительство! Представьте себе, ваше превосходительство, что наши интенданты — самые что ни на есть красные! — Вержбицкий, не выдержав, хихикнул.
Нокс удивленно вздернул густые брови.
— Да, да! — уже восторженно воскликнул Вержбицкий, довольный произведенным эффектом. — Они забирают одежду у убитых большевиков — вот потому-то они и красные!
Прервав излияния Вержбицкого, не запланированные протоколом встречи, и выждав, когда остынет горячая медь духового оркестра, Нокс сказал на довольно приличном русском языке, чеканя фразы:
— Господа, мы дадим вам все — оружие, патроны, военное снаряжение и обмундирование. Сто тысяч комплектов! Готов назвать сумму наших расходов — у нас от вас нет секретов, господа. Двести тысяч рублей. Двести! — Он со смаком и гордостью повторил эту сумму — Кроме того, мы направим к вам триста английских офицеров! О, это первоклассные специалисты, они будут служить у вас в качестве инструкторов. И еще очень радостное сообщение, господа. Уже готовы к отправке в Россию два батальона английских войск — Мидльсекский и Хэмпширский и, кроме того, дивизия полного состава из Канады. В перспективе — заем до одного миллиарда рублей! И скоро сюда пойдут эшелоны, господа! Да, да, эшелоны — французов, американцев, итальянцев. Обещаю вам!
Вологодский уже открыл было рот, чтобы излить свою благодарность за столь щедрый подарок, как вперед снова вырвался визгливый голос Вержбицкого.
— Обещаете дать? Что ж, спасибо, премного благодарен, не откажусь! — Он говорил так, будто вся английская военная помощь предназначалась ему и никому больше. — Век не забудем ваших милостей!
И только теперь смог заговорить Вологодский:
— Мы сердечно признательны вам, господин Нокс, от имени свободной России за этот поистине рыцарский жест!
— Однако пора за дело. — Ноксу уже изрядно поднадоели эти раболепные восклицания и стенания.
Официальная часть встречи закончилась, и кортеж машин и пролеток устремился с вокзальной площади к гостинице «Европа», где в честь высокого гостя устраивался банкет.
Выслушав первые тосты, Нокс без обиняков провозгласил:
— Господа, хочу заявить прямо и открыто: Россию может спасти только сильная военная диктатура. Только диктатура сломает шею большевистским бунтарям. — Он выждал, стараясь определить по лицам, какое впечатление на собравшихся произвели его слова, и с удовлетворением подумал о том, что они зажгли в глазах его слушателей тихую радость. — Но, господа, для этой роли нужна выдающаяся личность. Ищите, господа, сильную личность и смело вверяйте ей свою судьбу! Необходимо переломить ситуацию, разгромить эти красные полчища — и тогда на смену военной диктатуре тотчас же придет столь желанная вами демократия — демократия по английскому образцу. Разумеется, с полным учетом русских национальных особенностей, — поспешно добавил он, дабы успокоить горячие головы национал-патриотов.
Зал взорвался одобрительными аплодисментами.
— Вы абсолютно правы, господин Нокс, — приглушенным голосом, стараясь, чтобы его слова не достигли ушей членов Директории, заговорил стоявший рядом с ним генерал Сахаров. — Наша Директория подобна классической курице, высидевшей утят и беспомощно бегающей по берегу, когда ее птенцы плавают и ныряют в пруду. Надо как можно быстрее образовать кабинет министров. Роды кабинета недопустимо затянулись и проходят крайне мучительно, как бы не случился нежелательный выкидыш.
— Господин Сахаров удачно мыслит образами, — с легкой иронией произнес Нокс. — Нет ничего проще, чем сформировать кабинет, если раз и навсегда положить конец распрям и потасовкам, — самодовольно продолжил он.
— Я полагаю, что одной из ключевых фигур в кабинете должен быть военный министр, — поспешно ввернул Сахаров, втайне надеясь, что Нокс назовет его фамилию.
— Учитывая историческую перспективу, в кабинете должен быть военный и морской министр, — со значением отозвался Нокс. — И он уже у вас есть. Разве вы можете назвать мне кандидатуру лучше и надежнее, чем адмирал Колчак?
У Сахарова отвалилась нижняя челюсть.
— Колчак — заметная фигура, — с натугой выдавил уязвленный Сахаров. — Однако он моряк и совсем незнаком с матушкой-пехотой.
— Это несущественно, — назидательно и категорично отрезал Нокс. — Для диктатора главное — стальная воля, голова, способная рождать умные мысли, и неукротимый полет фантазии в военной стратегии! А все это, как полагает мое правительство, у адмирала имеется.
Очередную рюмку Сахаров опрокинул в рот не закусывая.
Колчак, облаченный в английский френч с русскими погонами, стоявший чуть поодаль, не слышал этих слов, да и в том не было надобности: все, что касалось его предстоящего восхождения на трон, было уже оговорено с Ноксом еще во Владивостоке. Внешне он выглядел сейчас невзрачно и мало походил на будущего всесильного диктатора.
«Счастливчик, рыцарь удачи, — судорожно, с неуемной завистью подумал Сахаров, глядя на адмирала. — Приехал на готовенькое из Харбина, незаметненький, в штатском платье, вроде бы ни на что не претендующий, и всех обвел вокруг пальца, стервец».
Сахаров припомнил, как он, встретившись с Колчаком на третий день после его приезда, проговорил с ним до поздней ночи.
За окнами хлестал дождь, взвизгивал ветер. Колчак, зябко поеживаясь, подробно рассказывал о своих поездках в Америку и Японию, о положении на Дальнем Востоке, доказывал, что без союзников русской армии крышка, ни о каких победах над большевиками без иностранной помощи немыслимо и мечтать.
«Еще один паникер, у нас и без него таких хватает», — с неприязнью подумал Сахаров. А вслух сказал:
— Впрочем, Александр Васильевич, основания для уныния есть. Казань отдана большевикам. Пал Симбирск. И взял его — не поверите своим ушам — какой-то бывший не то подпоручик, не то поручик Тухачевский, правда, с третьего захода, но взял.
— Тухачевский? — Колчак презрительно скривил тонкие губы. Он задумался, завороженно глядя, как сверкают угли в камине, и наконец продолжил: — Меня всегда удивляло и возмущало это противоестественное явление: как может человек дворянского происхождения, офицер, переметнуться к этой большевистской своре. Фантасмагория какая-то! Я ненавижу перевертышей, какими бы благими намерениями ни оправдывали они свое гнусное предательство. Променять эполеты, променять честь гвардейского офицера черт его знает на что! Да, я ненавижу перевертышей всеми силами души!
— На первый взгляд, это загадка со многими неизвестными, — развивая тему, сказал Сахаров. — Но это, повторяю, лишь в первом приближении. А на самом деле и ежу понятно: элементарная погоня за карьерой. Чистейшая проза! Предложите вы этому Тухачевскому и ему подобным высокие посты в нашем правительстве — думаете, они откажутся? Примут ваше предложение, за милую душу примут, да еще и своих любимых большевичков пошлют по известному адресу.
— Рискованная ставка. — Колчак мало прислушивался к словам генерала. — Неужели этим перевертышам не ясно, что большевики все равно, пусть они им сапоги лижут, не признают их своими и никогда не поверят в то, что они искренне им служат?
— С фронта поступают тревожные вести, — перешел к более жгучей и злободневной теме Сахаров. — Недавно полковник Лебедев, выполняя мое поручение, объехал фронт, встречался с генералами Дитерихсом, Ханжиным и Голицыным. Побывал и у небезызвестного чеха Гайды[16]. И все они в один голос говорили о необходимости скорейшей замены Директории единоличной военной властью.
— Вы разделяете это мнение? — выстрелил в него вопросом Колчак.
— В сущности, это назрело, — не очень уверенно ответил Сахаров. — Да вся беда в том, что нужен подходящий для этого великого дела лидер. Где его взять?
— Неужто великая Россия уже оскудела военными талантами? — едва ли не с возмущением спросил Колчак. — На этот вопрос я со всей решительностью отвечаю: — Нет, не оскудела!
И вот теперь, на банкете, после откровений Нокса, Сахаров прозрел: «Идиот, неужто ты сразу не понял, что именно они, эти надменные и хитроумные англичане, и привезли сюда Колчака, начиненного адским тщеславием, как динамитом? И что этот сгорающий от тщеславия и жажды власти адмирал сидит в кармане ноксовского френча?»
Чтобы хоть как-то подавить эту неприятную, леденящую его душу мысль, Сахаров снова стал припоминать тот ночной разговор с Колчаком.
— А какова позиция Гайды? — неожиданно спросил Колчак.
При упоминании этого имени у Сахарова перед глазами возник ставший вдруг едва ли не мировой известностью чех: длинное сухощавое лицо, схожее с цирковой маской, бесцветные водянистые глаза, в которых, однако, проступала хищная воля. Упрямые складки щек столь же упрямо ниспадали на огромный рот с чувственными губами. Гайда был одет в форму русского генерала, но без погон. «Видимо, снял погоны в угоду чешским демократам», — брезгливо подумал Сахаров. Его раздражал тихий, размеренный, едва ли не девически-нежный голос этого громилы, в котором, однако, звучали упрямые честолюбивые нотки и хорошо прослушивался легкий акцент.
— Россия не доросла до парламента! России нужна только монархия! — Гайда говорил короткими, отрывистыми фразами. — Но монархия с хорошей демократической конституцией — в будущем. Пока же — только монарх. Немедленно — военную диктатуру! К чертовой матери слюнтяев! Надо найти русского генерала, который не побоится ответственности и возьмет власть в свои руки. Такого генерала я поддержу всеми своими полками!
…Пересказав все это Колчаку, Сахаров решил, что пришел момент укротить свою многоречивость и послушать собеседника, чтобы, пусть хотя бы отчасти, узнать его цели и стремления.
— Я тоже не раз слышал: покажите нам того, за кого и с кем Россия захочет воевать, — заговорил Колчак, будто понявший подлинную суть молчания Сахарова. — Нас будут бить и побеждать до тех пор, пока мы не явим народу такого человека. А тому, что нас сейчас гонят в шею из русских городов, — причин множество. Посмотрите на нашу интеллигенцию, генерал. Одно из главнейших ее преступлений в том, что часть интеллигенции национальную гордость просмотрела, проспала и проболтала, другая же часть в припадке бешеного садизма втоптала свою национальную гордость в грязь. Да русского интеллигента хлебом не корми, только дай ему вволю самого себя оплевать. Самооплевывание — излюбленнейшее занятие наших интеллигентов.
— Дело не только в интеллигенции, — пылко заметил Сахаров. — Русский мужик, тот самый, который воюет под нашими знаменами, — вот в чем суть вопроса. Наш русский мужик даже не сознает, что такое национальная гордость, с чем ее, черт возьми, едят! Он видит только свою деревню, причем не дальше ее околицы. Да чтобы ему землицы было поболее. Разве наш солдат понимает смысл войны за Россию? Да ему дела до нее нет. Солдаты так и говорят, что, мол, до нас, скопских или калуцких, война не дойдет — далеко!
— Вся эта дряблость — из-за отсутствия диктатуры, — уверенно подытожил Колчак.
— Как с такой армией идти в бой? — возмущенно спросил Сахаров. — Взгляните хотя бы на этот хваленый чехословацкий корпус. Солдаты бродят без погон. Даже офицеры — с копнами длинных кудлатых волос. А каков взгляд! — злобный, ненависть так и хлещет через край из их наглых глазищ. И черт побери, руки вечно в карманах: не дай Бог по старой привычке отдать честь офицеру.
— Одна надежда на помощь союзников, — думая о своем, прервал его Колчак.
— А вы верите в союзников? — взорвался Сахаров. — Мы, русские люди, своей кровью и своими жертвами хотим спасти и возродить родину. И вот у нас, пользуясь нашим бессилием и холуйством перед любым плюгавеньким иностранцем, появилось семь нянек, причем не русских — добрых и родных, — а семь иностранных гувернанток! И каждая из них считает себя самой умной и способной помочь «этим русским». Но они же ни черта не смыслят в России, в русском народе! И в результате мы окажемся не только без глаза, помните поговорку — «у семи нянек дитя без глаза», но и без рук и ног.
— Суровый прогноз, — насупился Колчак. — Но без союзников мы лишимся не только глаз, рук и ног, как вы изволили выразиться, но и головы.
— А не возглавить ли правление вам? — решил осторожно прощупать собеседника Сахаров.
Колчак посмотрел на Сахарова так пристально, будто увидел его впервые в жизни.
— Моя стихия — море, — негромко, но душевно произнес он, будто собирался читать лирические стихи, — И еще — страсть к путешествиям. Но где же здесь, в этих сибирских просторах, море, генерал?
— Как же, наслышан, — торопливо сказал Сахаров. — Вам на роду было написано стать великим мореплавателем. Но до путешествий ли ныне, Александр Васильевич? Россия-то матушка кровью умывается.
— Бремя диктатуры — тяжелое бремя, — философски заметил Колчак, уклоняясь от прямого ответа. — А знаете, — его мрачные темные глаза загадочно сверкнули волчьим блеском, — союзники пытались исповедовать меня.
— И на какую же тему? — не скрывая любопытства, тут же спросил Сахаров.
— Не догадаетесь, — усмехнулся Колчак. — На тему, какой я демократ.
— И каковы же результаты этих изысков? Что вы им ответили?
— Я им ответил, — засмеялся Колчак, — что, во-первых, намерен созвать Учредительное собрание, или, вернее, Земский собор. Но лишь тогда, когда вся Россия будет очищена от большевиков и в ней установится правопорядок. А до этого о всяком словоговорении не может быть и речи. Во-вторых, я им ответил, что избранное при Керенском Учредительное собрание не признаю и собраться ему не позволю, а если оно вздумает собраться самочинно — разгоню! Тех же, кто осмелится не повиноваться, — повешу! — Колчак рассмеялся еще громче.
— Однако вы рассуждали с ними уже не как адмирал, а как глава государства Российского, — озадаченно протянул Сахаров. — Хотя за ваше решение я голосую обеими руками.
Колчак смутился, но тут же взял себя в руки.
— Главное же в том, — продолжил он, — что я объявил им свой основной замысел. Я сказал, что при выборах в Земский собор пропущу в него лишь государственно здоровые элементы, а не какую-то там эсеровскую шваль. Вот какой я демократ! — Колчак победоносно посмотрел на Сахарова.
— Да, но прежде нам надо свергнуть большевиков, — помрачнел Сахаров. — А большевики — крепкий орешек. Рабочие и мужики — за них. Они их фабриками и землей к себе приманивают. Вот потому-то эти бывшие поручики типа Тухачевского и одерживают победы.
12
Вячеслав Вересов ворвался в салон-вагон Тухачевского словно вихрь. В руке он держал толстую тетрадь в коричневом коленкоровом переплете.
— Миша, весьма любопытное чтиво! — воскликнул он прямо с порога. — Обнаружил среди трофеев.
— Что это?
— Дневник генерал-лейтенанта Болдырева!
— Болдырева? Главнокомандующего войск Уфимской директории? — удивился Тухачевский. — Непременно прочитаю, если выкрою время: противника следует знать всесторонне.
Тухачевский был знаком с Болдыревым лишь заочно: ему доводилось слышать о нем от знакомых офицеров, кроме того, как-то, листая военную энциклопедию, он прочел краткую справку о нем.
Уже из этой справки явствовало, что сорокатрехлетний Василий Георгиевич Болдырев был человеком весьма неординарным.
В отличие от многих представителей царского генералитета, Болдырев вырос в бедной крестьянской семье. Отец его был кузнецом в Сызрани, а сам Василий, учась в приходской школе, на каникулах не пировал и не бездельничал, как многие дворянские отпрыски, а помогал отцу, работая молотобойцем. Пятнадцатилетним юношей он поехал в Пензу, где поступил в землемерное училище, которое окончил с отличием. На скопленные с большим трудом деньги отправился в Петербург, сдал конкурсный экзамен в военно-топографическое училище, а после его окончания работал на государственных военно-топографических съемках в Эстляндии и Лифляндии. Затем едва ли не чудом ему удалось поступить в Академию Генерального штаба, которую смышленый офицер окончил по первому разряду почти накануне русско-японской войны. На войне проявил себя истинным храбрецом. В блестящем штурме Новгородской (Путиловской) сопки на реке Шахе, который завершился победой русских войск, Болдырев был ранен в ногу. Кстати, штурм этой сопки был, пожалуй, единственной крупной победой русских за всю русско-японскую войну.
Прославился Болдырев и на германском фронте. За бой под Ивангородом был награжден георгиевским оружием, за оборону крепости Осовец получил Георгиевский крест. В боях у Красника, командуя небольшой по численности частью войск, разгромил целый австрийский корпус. Был удостоен чина генерал-майора.
На глазах у Болдырева происходило отречение от престола Николая Второго, у него же первое время хранился и самый акт об отречении.
Болдырев написал ряд научных трудов, среди которых «Бой на Шахе», «Автомобиль и его техническое применение», «Тактическое применение прожектора», «Атака укрепленных позиций».
В революцию перед Болдыревым пролегли два пути: первый — на юг, к генералу Алексееву или же к Корнилову и Деникину, второй — на Урал, к эсерам. Сам Болдырев, выбравший второй путь, уверял впоследствии, что на восток его повлекла близкая его сердцу демократия. Кто знает, насколько он был искренен. Болдыреву пришлось выбирать; на юге все крупные вакантные места были уже заняты. Как бы там ни было, Болдырев направился на Урал и стал главнокомандующим войск так называемой Уфимской директории, как именовало себя Временное Всероссийское правительство, образованное в сентябре 1918 года в Уфе, потом обосновавшееся в Омске и разогнанное Колчаком в ноябре того же года.
Склонный к самообразованию, тянувшийся к культуре, Болдырев даже в условиях походно-полевой жизни вел дневник, любил общаться с прессой, много читал, особенно любил историческую и художественную литературу.
В один из вечеров Тухачевский раскрыл принесенную ему Вересовым тетрадь. Он жадно приник к страницам, странно пахнувшим женскими духами.
«Челябинск, 5 октября 1918 года. Вокзал. Бередит душу почетный караул со старым царским знаменем. Ко мне подходит элегантный английский офицер: «Высокий английский комиссар сэр Элиот просит узнать, где и когда он может видеть верховного главнокомандующего?» Отвечаю: через десять минут у меня в вагоне.
Входит английский высокий комиссар. Говорит по-русски: «Не является ли несколько преждевременным объединение в вашем лице командования и над чешскими войсками, так как чехи представляют собой иностранную силу?»
Отвечаю как можно спокойнее: «А как вы поступили бы на моем месте?»
Элиот уже более не касается этого вопроса и сообщает, что в скором времени в Ставку приедет военный представитель Англии генерал Нокс.
Затем все отправляемся, на торжественный банкет. Тем временем я передаю корреспонденту челябинской газеты свою статью, в которой, в частности, говорится:
«Пока все — гости и хозяева, — восхищенные парадом, устремились на банкет, я, по старой командирской привычке, поехал посмотреть солдата в его будничной, казарменной, обстановке. И мне стало стыдно и больно за русского солдата: он дома бос, оборван, живет в убогой обстановке, стеснен. Больно особенно потому, что, несмотря на все, в лице солдата я увидел то же выражение готовности к жертве, с которым он шел в Восточную Пруссию спасать от смертельного нажима Францию, с которым взбирался на обледенелые Карпаты, чтобы братски выручить Италию, увидел то же выражение, с которым он, почти безоружный, лез на проволоку, чтобы обеспечить временную передышку дерущимся на западе союзникам.
Русский солдат стоит иного внимания, чем то, которое звучало в речах говоривших на банкете ораторов. Не милости просит он, а требует того широкого, безоговорочного содействия, на которое дают ему право пролитая им кровь и все затраченные им для общесоюзного дела усилия».
Выступление это имело шумный успех…
Омск, 9 октября. Солнце, чудесная погода. Над вокзалом — национальный флаг России.
В вагон пожаловали командующий Сибирскими армиями генерал Иванов-Ринов, председатель областной думы Якушев и член Сибирского правительства Серебренников. Его «Добро пожаловать!» звучало как-то особенно радостно.
Все шло чудесно. Официальная сторона — безупречна.
А вот дальше — хуже. Еще за чаем в штабе чувствовался холодок. Квартирьеры наши почти ничего не нашли. Мне отвели два скверных номера. Авксентьеву — две небольшие комнаты на какой-то глухой окраинной улице.
Это был явный вызов. Решили остаться жить в вагонах.
Омск, вагон. 12 октября. Американский консул заявил мне: «Мы не прочь помочь советами и даже присылкой генерала».
Ответил ему прямо, по-солдатски: «Советов и генералов в России достаточно и своих».
Убежден, что со стороны представителя такой деловой нации можно было бы ожидать и более деловых заявлений.
Сегодня был Савинков. Он командируется во Францию для широкой информации за границей и поддержки там интересов правительства. Авксентьев и Зензинов очень довольны, так как Савинков представляет собой будирующий момент, а мы и без того как в котле.
Я подписал Савинкову чек на 300 тысяч франков.
Меня посетила жена бывшего военного министра Гришина-Алмазова. Привезла билет на благотворительный вечер. Дама весьма интересная, хорошо, видимо, знающая местную политическую жизнь и ее настроения.
Японцы ведут себя как завоеватели, а не как союзники.
Омск, салон-вагон, 14 октября. Среди многих посетителей был адмирал Колчак, только что прибывший с Дальнего Востока. По мнению Колчака, на Дальнем Востоке две коалиции: англо-французская — доброжелательная и японо-американская — враждебная. Притязания Японии весьма крупные, Япония не брезгует ничем. Экономическое завоевание Дальнего Востока идет полным ходом.
Колчак очень неодобрительно отзывается о деятельности атаманов Семенова и Калмыкова.
Цель своего приезда Колчак объяснил так: в скором времени перебраться на юг, к генералу Алексееву. Он крайне разочарован востоком. Трудно сказать, насколько он искренен.
Вечером заезжал на благотворительный концерт. Неприятное впечатление от офицера, который читал стихи «Молитва офицера» с подобострастным обращением к союзникам.
Вернувшись в штаб, беседовал с Колчаком по вопросу о назначении его военно-морским министром. Колчак с горечью спросил: «А где у вас в Омске море?»
Сегодня Авксентьев рассказывал мне, будто атаман Красильников, подбоченясь, стоял перед поездом Директории и нагло говорил: «Вот оно, воробьиное правительство, — дунешь и улетит!
Омск, салон-вагон, 18 октября. Утром прибыл Вологодский. Обещал приехать в правительство к двум часам, но потом позвонил Авксентьеву, что ему надо предварительно сходить в баню — явная отплата за наше отсутствие при встрече. Мне это даже понравилось, но Авксентьев очень взволновался и временами был близок к истерике.
Слушали прибывшего первый раз на заседание Директории Вологодского. Довольно невзрачен по внешнему виду, неярок и по содержанию. Просто сер. Сообщил факты, более или менее уже известные нам.
По сообщению Вологодского, японские представители присутствие их войск на станциях Сибирской железной дороги объясняют приказом микадо[17] «поддержать порядок в Сибири, охваченной большевистским движением». А американский корреспондент, наоборот, заявил ему, что общественное движение Америки удивляется — почему русская интеллигенция ведет борьбу с такой передовой партий, как большевики, — в силу чего будто бы Вологодский должен был познакомить своего собеседника с ролью и поведением большевиков.
Вологодский очень много распространялся об обещаниях, будто бы данных ему французским представителем Реньо относительно займа Сибирскому правительству, который со 180–200 миллионов франков возрос до одного миллиарда.
Симпатии Вологодского на стороне Англии, Франции и Италии. В действиях Америки и Японии он видит корыстные цели.
Реальным результатом, достигнутым Вологодским, была ликвидация Сибирского временного правительства (Дербера — Лаврова), осевшего во Владивостоке[18], и некоторый компромисс с Хорватом — «временным правителем» на Дальнем Востоке. С Хорватом приходится считаться!
У него прочные связи и в политическом, и в экономическом мире, особенно среди японцев и китайцев.
Омск, 21 октября. Прибыл английский генерал Нокс. После встречи Нокс и Элиот приехали в штаб Сибирской армии, где я их приветствовал. В штаб явился и Авксентьев. С Ноксом приехал П. П. Родзянко, племянник председателя последней Государственной Думы, он на службе в английских войсках.
В 11.30 — парад, прошедший отлично. Чудесная погода. Объезжали с Ноксом верхами. Он и его спутники удивлялись результатам, какие были достигнуты всего за месяц обучения войск.
Труднее было угадать впечатления японцев, которых я тоже пригласил на парад. Говорят, будто где-то по дороге они продержали под арестом Нокса, несмотря на флаг его величества короля Великобритании, висевший над вагоном. Арест продолжался четверть часа. Нокс умалчивает об этом. При его огромном самолюбии и чисто британской заносчивости — это факт исключительный.
В 4 часа Нокс был у меня, выслушал доклады о положении на фронте. Нокс очень сочувственно относится к делу возрождения армии и идет на самые широкие обещания — на далекое будущее. Сейчас рассчитываем на 70 тысяч винтовок и 5 миллионов патронов.
Нокса, кстати, я знал достаточно хорошо. Во время войны он находился при русском гвардейском корпусе, где я был начальником штаба одной из дивизий.
Нокс недурно владеет русским языком. Особенно интересуется Востоком, Туркестаном, где ему довелось много путешествовать. Долго служил в Индии в бытность там вице-королем лорда Керзона[19], всецело разделял опасения русского вторжения в эту английскую колонию.
Нокс ненавидит социалистов, считает, что крепкой военной диктатуры совершенно достаточно, чтобы справиться с кучкой бунтарей.
Он упрямо и настойчиво ищет подходящего для этой роли генерала. Однако путается в сложнейших условиях русской действительности.
Омск, 22 октября. Пытался утром погулять, но район моей квартиры — сплошной рынок, всюду люди, а я больше всего люблю их отсутствие во время прогулки.
Кандидатура Колчака на пост военно-морского министра не встречает возражений. Завтра предложу ему этот пост.
В 7.30 обедал у англичан. Обед неважный, но радушия много.
Омск, 23 октября. Нокс осторожно спросил, какого я мнения относительно кандидатуры Савинкова в министры иностранных дел. Я ответил отрицательно. Савинков — очень крупная фигура, большой организатор, но он слишком отравлен подпольной работой и при двойном экзамене оказался не выше обстоятельств.
Нокс не сделал визита Авксентьеву, относится к нему скептически, как к типу, который сродни Керенскому.
Нокс, а вечером и Вологодский опять выдвигали кандидатуру Савинкова в министры иностранных дел. Нокса я быстро убедил в несерьезности его назначения при всех его положительных данных.
Омск, 25 октября. Утром Колчак очень заинтересовался, кто будет министром финансов, внутренних дел и снабжения. Я долго ему доказывал, что Михайлов как министр внутренних дел — фигура, которая не внесет столь необходимого успокоения.
В 4 часа приезжал Нокс с Родзянкой, озабочен размещением батальона прибывающих английских войск. Пил чай, грозил набрать банду и свергнуть нас, если мы не договоримся с сибиряками. «Я становлюсь сибиряком», — закончил он свою шутку.
Омск, 27 октября. На обычный утренний доклад Розанов прибыл с Колчаком. Говорили о создавшемся положении. Оба они определенно настроены в пользу постепенного сокращения Директорий до одного лица. Я сказал, что это вызовет осложнение с чехами, погубит дело возрождения России.
В общественных и военных кругах все больше и больше крепнет мысль о диктатуре. Я имею намеки с разных сторон. Теперь эта идея, вероятно, будет связана с Колчаком.
Вечером вместе с Колчаком явились ко мне Жардецкий и Лопухин. Идут ва-банк, намекая на упразднение Директории и сохранение одного верховного главнокомандующего.
«Знаете ли вы, что Чернов ведет переговоры о перемирии с большевиками?» — яростно задает вопрос неистовый Жардецкий.
Омск, 30 декабря. Вошел Виноградов и с волнением заявил, что военные круги и Жардецкий и К° прочат Колчака в диктаторы.
В Красноярске на параде в честь проезжавшего английского батальона подвыпившее офицерство устроило монархический дебош с пением «Боже, царя храни!».
Вечером был на парадном спектакле в честь английских войск, прибывших в Омск. Собрался весь местный бомонд. Давали «Смерть Иоанна Грозного».
Омск, 5 ноября. Утром явились с докладами Колчак, Степанов, Дембе и Розанов.
Колчак кипел негодованием по адресу Иванова-Ринова, Белова и Матковского. На двух последних он обрушился за «саботаж» его комиссии в военных округах — к слову сказать, довольно бестактно и бестолково составленной, — и что хуже всего, моим именем.
Много было в горячей речи Колчака одностороннего пристрастия и довольно ложной прямоты. Я редко видел человека, столь быстро загоравшегося и так же быстро гаснувшего после спокойного отпора его натиску. Хлопот с ним будет немало. Колчак категорически против прибытия японцев на наш фронт. Он считает это гибелью родины.
Омск, 7 ноября. Колчак представил проект об увеличении офицерского содержания — новые огромные расходы.
Приезжала бабушка русской революции Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская[20]. Старушка безгранично любит Россию и на старости лет собирается в Америку будить внимание к родной стране. На прощанье выразила пожелание, чтобы я одинаково боролся с врагами налево и направо, перекрестила меня и, к моему великому смущению, поцеловала меня как мать.
Омск, 10 ноября. Вместе с Реньо приезжал екатеринбургский консул Нейтеман. В свите находился офицер Пешков, отрекомендовавшийся приемным сыном Максима Горького. Он в форме французского капитана, без руки, которую потерял на французском фронте.
9 ноября в Екатеринбурге должно было состояться торжество освящения знамен, пожалованных четырем батальонам «в честь начала чешской национальной жизни» — Чехословакия стала самостоятельной республикой.
Русское верховное командование на этом торжестве должен был представлять Колчак, который как военный министр ехал для инспектирования войск Екатеринбургского фронта.
По «случайному совпадению» вагон Колчака был прицеплен к поезду английского посланника Уорда, который с ротой своего батальона ехал на торжество.
Вскоре в екатеринбургских газетах появился ряд хвалебных статей о Колчаке и интервью Уорда, в котором особо подчеркивалось: «При наличии таких людей, как Колчак, Россия никогда не погибнет».
Указывалось на дружеские встречи Колчака с Гайдой, на совместные с Уордом поездки на фронт, где в виде развлечения производилась артстрельба по красным под звуки оркестра, игравшего популярные английские песенки «Colonel Bogey» и «Типперери».
Омск, 13 ноября. На банкете в честь прибывших в Омск французских офицеров находившиеся в ресторане русские офицеры не только потребовали исполнения старого русского гимна «Боже, царя храни!», но и начали подпевать. Создалась неловкость. Французский военный комиссар Реньо, а также французский и американский консулы при исполнении гимна не встали. Не встал и представитель Директории. Разразился скандал.
Генерал Матковский не принял никаких мер, даже по отношению особенно разошедшегося полковника, оказавшегося атаманом Красильниковым. Иностранные представители вынуждены были уехать с банкета.
На другой день я по телефону спросил Матковского, арестовал ли он виновных. Матковский заявил, что все еще выясняет таковых, и спросил: «А если среди виновных окажется сам Красильников — и его арестовать?»
И это спрашивал командующий армией — старый опытный генерал!
«Конечно арестовать, — ответил я, — вы заставляете меня учить вас вашим обязанностям».
Впрочем, я никогда не забуду одного весьма показательного факта, связанного с этим генералом.
В Омске солдаты одного из батальонов отказались идти на фронт, требуя боеприпасов, продовольствия и обмундирования. На глазах возмущенного английского Хэмпширского полка солдаты были разоружены и над ними учинена расправа. Генерал Матковский немедля издал приказ с изложением всего происшедшего. Приказ заканчивался словами: «Расстреляно двадцать. Бог еще с нами. Ура!»
Что еще можно добавить к портрету господина Матковского?
В тот же день, 13 ноября, я отбыл на фронт. А через три дня Красильников на глазах бездействующего Матковского арестовывал членов Директории.
Поезд, 16 ноября. За окнами вагона вьюга, поэтому еще уютнее в моем салоне; несмотря на недомогание, я все же чувствую здесь отдых от последних дней, полных забот и тревоги.
Навстречу шел поезд Уорда с вагоном Колчака. Приказал Колчаку обождать меня в Петропавловске, если прибудет раньше. Колчак возвращался из Екатеринбурга. Он явился в мой вагон, высказал, что очень доволен поездкой, духом и бодростью войск. Принимал парад, выезжал на броневике на фронт.
Свидание его с Уордом, Гайдой, Пепеляевым и Голицыным было подготовлено заранее и не без ведома их омских друзей.
Из длинного разговора с Колчаком я еще более убедился, как легко он поддается влиянию окружающих. Мое поведение в связи с выходкой Гайды (его попытка идти войной на Омск против штаба Сибирской армии в лице генерала Белова) резко изменило то настроение, с которым он вошел в мой вагон. Он уже соглашался с гибельностью и несвоевременностью каких бы то ни было переворотов. Он или очень впечатлителен, или хитрит.
Колчак опять заговорил о необходимости расширения его прав как военного министра.
Адмирал обедал в моем вагоне. Присутствовала сестра моей жены, врач местной детской колонии. В Петропавловске я задержался на целых семь часов».
На этой записи дневник обрывался. Тухачевский утомленно потер глаза длинными тонкими пальцами и мысленно представил себе Колчака: этот адмирал, хотя и был его противником, чем-то импонировал ему. «Вот как идут к высшей власти!» — не то с завистью, не то с одобрением подумал Тухачевский и решил, что если будет передышка в боях, то обязательно прочитает подробные материалы о Колчаке, которые обещал ему разыскать в архивах Вячеслав Вересов. Вячеслав не упускал случая порыться в них, когда армия отбивала у белых очередной город.
«Да, — размышлял Тухачевский. — Теперь особенно понятно, почему белые, имея такую мощную поддержку в лице своих зарубежных союзников, не только не побеждают, но даже порой вынуждены отступать под напором красных. Борьба за власть, грызня внутри самой верхушки, сплошные парады, банкеты, приемы, благотворительные концерты, драчки из-за того, исполнять ли гимн «Боже, царя храни!», вставать или не вставать при его исполнении, неисчислимые интриги, уязвленное самолюбие, разрастающееся в трагедию из-за того, что предоставили квартиру не в центре, а на окраине города, или из-за того, что при встрече не оказалось какого-то высокого лица… Нам бы их проблемы!»
Дневники Болдырева, как отметил Тухачевский, не отличались глубиной анализа, но все же давали ясное представление о том, что происходит в стане врага. А это уже что-то!
«Колчак, — все повторял и повторял это странное имя Тухачевский, испытывая подспудное желание встретиться с адмиралом тет-а-тет и вступить с ним в долгий, мучительный разговор. — Сильная личность. И если он захватит власть, победить его будет нелегко…»
13
Мрачной и вьюжной ноябрьской ночью, в своем салон-вагоне, расслабившись от дневных забот и треволнений, генерал Болдырев не отказал себе в удовольствии продолжить начатое еще накануне чтение любимого им Оскара Уайльда. Философские изыски в его «Портрете Дориана Грея» очаровывали своей затейливой красотой и непредсказуемостью, подавляли все еще теснящиеся в утомленной голове отзвуки ушедшего дня с его бестолковыми боями. Хотелось расслабиться и отогнать от себя мысли о призрачности и бессмысленности человеческой жизни.
Полного отдохновения, однако, не получилось. Вошедший еще на рассвете в салон-вагон адъютант полковник Щербаков бережно подобрал с пола, застланного ворсистым ковром, томик Уайльда и легонько прикоснулся рукой к широкому плечу спящего генерала.
— Ваше превосходительство, срочная телеграмма из Омска.
Болдырев, оторвавшись от подушки, сел. Казалось, он вовсе и не спал, а бодрствовал. Сработала извечная привычка профессионального военного мгновенно расставаться со сном.
Вагон сильно раскачивало, но Болдырев зоркими глазами сумел прочесть телеграмму:
«Ночью 18 ноября арестованы члены Директории Авксентьев, Зензинов и помощник министра внутренних дел Роговский офицерами отряда Красильникова, который сам отрицает издание этого приказа. В Омске широко распространяются слухи о военной диктатуре».
Болдырев с гневом отшвырнул телеграфный бланк, вскочил на ноги. В считанные минуты он был одет по всей форме.
— Ответ — срочно! — Голос его звучал негромко, но властно. — Немедленно освободить членов Директории, разоружить Красильникова, предать суду виновных.
— Слушаюсь! — Это слово адъютант произнес, уже скрываясь за дверью.
«Красильников, Красильников, — взвихрилось в голове у Болдырева. — Вот тебе и атаман, вот тебе и шут гороховый!»
Впрочем, он тут же отмахнулся от неприятной фамилии.
«Э, при чем здесь Красильников! Здесь, кажется, главный именинник — Колчак».
И Болдырев решительными шагами направился в аппаратную. Там он приказал тотчас же вызвать к аппарату Розанова.
— Каким образом были допущены аресты и почему мне доложили об этом лишь спустя полтора суток? — грозно спросил Болдырев.
Розанов ответил незамедлительно:
— Сегодня в половине четвертого мне сообщили об арестах членов Директории. Где они — неизвестно. На квартире Авксентьева произведен обыск. Совет министров, собравшись в восемь часов, после долгого обсуждения постановил, что вея власть перешла к нему, а последний, ввиду тяжелого положения страны, временно передал осуществление власти Колчаку. Директория признана ликвидированной, в городе спокойно, в войсках тоже.
— А что с Вологодским? — стараясь унять нервную дрожь, спросил Болдырев.
— Вологодский продолжает занимать прежний пост, — было ответом. — Он произвел Колчака в полные адмиралы.
«Вологодский остался верным себе, — с ненавистью подумал Болдырев. — Ничего удивительного: человек, столь длительное время предававший Директорию, даже для приличия не подал в отставку. Итак, англичане и французы, делавшие ставку на Колчака, достигли своей цели».
Вечером по прямому проводу Болдырев связался с Колчаком.
— У аппарата верховный главнокомандующий Болдырев.
— У аппарата адмирал Колчак. Вы просили меня к аппарату.
— Здравствуйте, адмирал. Я просил вас к аппарату, чтобы выяснить все те события, которые произошли за мое отсутствие в Омске.
— Рассказывать все по проводу невозможно. События, которые произошли в Совете министров, явились для меня неожиданностью.
— Таким образом, ни со стороны вашей, ни со стороны Совмина не было принято мер по пресечению преступных деяний по отношению к членам Всероссийского правительства?
— Генерал, я не мальчик! — тут же отсек сентенции Болдырева Колчак. — Я нахожу неприличными ваши замечания. На меня была возложена власть. Я принял власть и поступил так, как этого требует положение страны. Вот и все.
— До свидания.
— Всего доброго.
Вскоре полковник Щербаков принес Болдыреву телеграмму Колчака:
«Приказываю вам немедленно прибыть в Омск. Неисполнение моего приказа буду считать как акт неповиновения мне и постановлению Всероссийского правительства».
«Что делать? — Мучительные раздумья охватили Болдырева. Он нервно скомкал телеграфный бланк. — Оставаться в Челябинске и поднять войска против Колчака? Нет, это будет еще одно братоубийство. Благоразумнее уйти».
— Объявите сбор, — приказал Болдырев адъютанту. — Мы возвращаемся в Омск. И подготовьте приказ войскам: все приказы адмирала выполнять беспрекословно!
В Омске Болдыреву стала ясна полная картина происшедших событий.
Сразу же после ареста Директории состоялось экстренное заседание Совета министров.
Открыл заседание Вологодский. Тоном, который обычно более пригоден для траурной церемонии, Вологодский сообщил о происшедшем.
— Значит, диктатура?! — едва ли не хором — кто радостно, а кто и не скрывая отчаяния, воскликнули министры.
И уже никому не казалось ни странным, ни удивительным, что все их взоры обратились на сидевшего в сторонке адмирала Колчака. Адмирал сильно похудел, и штатский костюм старил его. Взгляд был угрюм, и весь его подавленный вид свидетельствовал о крайнем нервном напряжении.
— Да, диктатура… — радостно отозвался Вологодский, смахнув ладонью слезу. — Но, господа, кто? — строя из себя наивного агнца, вопросил он.
— Генерал Болдырев! — тут же выкрикнул Розанов, начальник штаба верховного главнокомандующего: он был убежден, что выкрик именно этой фамилии зачтется ему на будущее его начальником.
— Генерал Болдырев не может быть смещен без ущерба для дела, — моментально среагировал Вологодский.
Его тут же поддержали все министры, включая Колчака.
«К тому же он мало популярен в армии, этот Болдырев», — так и хотелось добавить Гинсу — управляющему делами Совета министров, но он вовремя одернул себя.
И тут же заметил, что Устругов — министр путей сообщения — протягивает ему записку. Гинс схватил листок бумаги, моментально пробежал текст: «Генерал Хорват». «Но он популярен только на Дальнем Востоке», — быстро черкнул он на этом же листке и вернул его Устругову.
Установилось неловкое, почти зловещее молчание, которое вдруг нарушил чей-то решительный голос:
— Адмирал Колчак!
«Хрен редьки не слаще, — подумал насупившийся Болдырев. — Неуравновешенный, взбалмошный, истеричный тип. Ходят слухи, что пристрастился к наркотикам…»
— Но согласен ли баллотироваться сам Александр Васильевич? — по-лисьи осторожно высунулся с вопросом Вологодский.
Колчак встал и медленно оглядел всех собравшихся тяжелым пламенеющим взглядом. Сейчас он был похож на демона, внезапно возникшего на кремнистой скале.
— Я — согласен, — с небывалой решительностью произнес адмирал, отсекая своим стремительным ответом возможное намерение присутствующих министров назвать какие-то новые кандидатуры.
Вологодский поспешил проголосовать. За Колчака были поданы все голоса, кроме одного. Один голос получил генерал Болдырев…
В первый же день своего вступления на пост верховного правителя России адмирал Колчак обнародовал Декларацию, в которой клятвенно обещал передать в Москве всю власть вновь избранному Национальному Учредительному собранию.
14
Удобно расположившись у камина, в котором жарко полыхали березовые поленья, командир английского батальона, прибывшего в Омск с берегов «туманного Альбиона», полковник Джон Уорд с удовольствием вспоминал свою недавнюю поездку на фронт, в район Екатеринбурга. Вспомнилось, что незадолго до поездки военный министр Директории адмирал Колчак попросил его, Уорда, разрешения прицепить свой вагон к его составу. Уорд, разумеется, охотно согласился, будучи прекрасно осведомлен, что все это вписывается в заранее подготовленный сценарий.
Но тут не обошлось без пикантных деталей. Уорд предложил Колчаку конвой из полусотни английских солдат. Адмирал его предложение с благодарностью принял. Но когда представитель Франции генерал Жанен узнал об этом, то вознегодовал: в этом поступке англичанина он мгновенно усмотрел умаление своего престижа и потребовал, чтобы конвой состоял поровну из английских и французских солдат.
— Я согласен, генерал, — ответил Уорд. — Пошлите адмиралу двадцать пять своих солдат, я пошлю ровно столько же.
Однако у Жанена в наличии в тот момент оказалось под рукой всего девять солдат. Решили, что конвой будет сокращен до двух десятков. Торг прекратился.
Когда же поезд был готов к отправлению, на вокзале так и не появилось ни единого французского солдата, и Колчак уехал с одной английской охраной.
— Это достойно кисти вашего великого сатирика Салтыкова-Щедрина, — оценил происшедшее Уорд, когда они остались с Колчаком один на один.
Уорд и Колчак, вспоминая этот эпизод, дружно смеялись. К тому же Уорд был очень доволен тем, что ему удалось выказать себя знатоком классической русской литературы.
В Екатеринбурге прибывших ожидал почетный караул. Красивые девушки в русских национальных нарядах преподнесли Уорду хлеб-соль на изящном деревянном блюде, на котором был изображен древний монастырь.
Автомобили со знатными гостями, фыркая клубами вонючего дыма, медленно проехали мимо мрачного Ипатьевского дома, в котором еще недавно был заключен Николай Второй со своей семьей. Колчак, глядя в мертвые заколоченные окна, внутренне содрогнулся. Кто мог подумать, что так бездарно завершит свою власть династия некогда всесильных Романовых? Местом церемонии был избран квадратный сквер, с одной стороны которого установили деревянное возвышение с трибуной. Здесь Уорду и его спутникам отвели почетные места.
Оркестр исполнил британский национальный гимн, чехи взяли на караул, после чего к церемонии присоединились генерал Гайда и его штаб со знаменами. Так был отмечен «День рождения новой чехословацкой нации».
Затем вся уордовская команда поездом отправилась на кунгурский участок фронта. Уорд с ужасом и восторгом смотрел на простиравшиеся вокруг гигантские массивы лесов, утопавших в снегах, на крутые льдистые склоны гор. Он с трудом воспринимал объемность российских просторов, казалось, поезд так и потеряется среди дремучей тайги.
Около одиннадцати утра наконец прибыли в главную квартиру армии, которой командовал генерал Голицын. Трескучий мороз обжигал щеки, хватал за уши, норовил превратить в ледышки носы высокопоставленных вояк. Уорда страшно удивило, что русские не придумали ничего более несуразного, как накрыть завтрак на открытом воздухе, под могучими елями, придавленными толстыми шапками искрящегося на солнце снега. Стол, на котором стояли бутылки со спиртом и закуски, оказался восьмиколесным американским трактором.
Едва были произнесены тосты и выпит холодный, будто налитый из ледяной проруби спирт, справа и слева рванули снаряды.
— Однако! — едва ли не с восхищением воскликнул долговязый Голицын, щеголявший в фетровых валенках. — Быстро же нас красные засекли! Учуяли союзничков! Им, видимо, тоже хочется выпить и закусить. Вот от зависти и бабахнули!
Шутка была воспринята с осторожным оптимизмом, и организаторы встречи сочли за благо покинуть опасное место и перебазироваться на другую позицию. Был взят с собой духовой оркестр.
— Оркестр-то зачем? — осведомился Колчак у Голицына.
— А как же! — весело ответствовал генерал (он «опробовал» спирт еще до прибытия гостей). — Надо дать возможность как друзьям, так и врагам насладиться британской музыкой! А красные пусть слушают и убедятся наконец, что помощь союзников — это не миф, а реальность!
Прибыв на место, оркестр расположился в укрытии, коим служила железнодорожная выемка. Оркестр грянул бравые марши, офицеры снова опрокинули по единой. И тут так бабахнуло, что с деревьев обрушился снег. Снаряды рвались у опушки леса.
— Это показывает крайний недостаток культуры у большевистских офицеров, — важно заявил чопорный Уорд. — Они даже не умеют оценить хорошей музыки!
От артобстрела тем не менее пришлось укрыться в землянке с солидным бревенчатым накатом, и там, склонившись над оперативной картой, Уорд предался черному юмору.
— Итак, мы решаем наступать на Пермь, — торжественно произнес он. — А из Перми мы смогли бы двинуться прямо на соединение с войсками английского генерала Пуля, который слишком комфортно устроился на своих зимних квартирах где-то около Архангельска. К тому же адмирал Колчак получил бы в свое распоряжение море. Правда, не столь любимое им Черное, а Белое, но все-таки море.
Колчак не воспринял шутки: он не терпел пустых фраз, пожирающих время, которое можно было бы употребить с гораздо большей пользой.
От Голицына поехали к Пепеляеву — молодому тридцатилетнему генералу, выглядевшему, однако, из-за чрезмерной полноты старше своих лет. Генерал был облачен в грязный, заношенный мундир. Он как-то странно ухмылялся, как это делают люди, которые себе на уме, и на вопросы отвечал короткими, отрывистыми фразами.
Когда Уорд спросил, хорошо ли вооружены его войска, Пепеляев посмотрел на англичанина как на сумасшедшего.
— Половина моих солдат ждет винтовок от убитых сослуживцев.
У Пепеляева был такой вид, будто он собирался выхватить револьвер, чтобы тут же, на месте, уложить вопрошавшего его Уорда, дабы он, мертвый, не смог бы уже задавать такие идиотские вопросы. Уорд мысленно поблагодарил Всевышнего, когда они распрощались с Пепеляевым.
Уорд и его спутники поспешили в обратный путь. С минуты на минуту должен был прибыть поезд Болдырева. Это произошло ровно в полдень. Стало чуть теплее, но усилился ветер.
Уорд и Колчак успели проголодаться, так как мерзлые бутерброды, да еще под музыку артиллерийского обстрела красных, не могли вызвать должного аппетита. Но у Болдырева ничего не было приготовлено, и Уорд с неудовольствием подумал о том, что по знакомому уже ему русскому обычаю никогда не начинают готовить еду раньше, чем гость захочет поесть.
«Государство мертво, — с тоской и брезгливостью подумал Уорд. — России не существует. И без нас, англичан, она никогда не воскреснет».
С Болдыревым у Колчака был долгий разговор. От главковерха адмирал вышел чернее тучи.
В Омск прибыли вечером. Уорд распрощался с Колчаком. Адмирал немногословно, но тепло поблагодарил англичанина за помощь, охрану и защиту.
Прибыв в свои апартаменты, Уорд немедля завалился спать. Но еще на рассвете его разбудил адъютант полковник Франк. Он пребывал в страшном нервном возбуждении. Оказывается, Франк только что вернулся из главной квартиры русских.
— Что случилось? — Волнение Франка передалось и Уорду.
— По-видимому, Россия обречена на вечную смуту, — философски изрек Франк.
— Вы, вероятно, только что пришли к такому выводу, — удивился Уорд. — Что касается меня, то я знал это еще до выезда из Лондона.
— Я принес страшную весть, — все еще не в силах успокоиться, быстро заговорил Франк. — В эту ночь несколько негодяев арестовали членов Директории.
«Свершилось! — радостно подумал Уорд, не показав, однако, виду, что такое «страшное» известие его несказанно радует. — Ему, Франку, я, конечно, не скажу, что ни Совет министров, ни сам Колчак не смогли бы принять окончательного решения, пока у них не было полного представления о позиции Британии в этом вопросе. А по дороге из Екатеринбурга с Колчаком было все обговорено».
И еще с такой же тихой радостью Уорд подумал о том, что он вовремя отдал приказ своему батальону обеспечить пулеметный обстрел каждой улицы, которая вела к зданию русской главной квартиры, иными словами, к штабу генерала Болдырева.
Уорд был убежден, что верховным правителем станет Колчак.
«А Болдырев — не в счет, — решительно отверг эту кандидатуру Уорд. — Этот генерал хитер, но не ловок. К тому же нет аристократического шарма — простолюдин. Владеет лишь двумя языками — русским и матерным. Интеллект? Не очень. А еще хвастался мне, как подвыпил, что обожает Оскара Уайльда».
За завтраком Уорд развернул только что поступивший номер омской газеты «Русская армия» и сразу же наткнулся на согревшее его душу сообщение:
«Полковник Уорд, командир английского батальона, прибывшего в Омск, сказал: «Несомненно, Россия может быть спасена только установлением единой верховной власти и созданием национального правительства».
И тут же погасил приятно щекотавшую его радость: вряд ли следовало столь открыто объявлять об истинных намерениях Великобритании! Всегда выигрывает тот, кто думает одно, говорит другое, а делает нечто противоположное.
И, подсев к столу, принялся самолично, не прибегая к помощи адъютанта, сочинять донесение в Лондон.
В результате родился следующий текст:
«Через британскую военную миссию во Владивостоке.
Сэр! Из государственных соображений я считаю необходимым дать вам нижеследующую информацию.
Около 9 часов пополудни адмирал Колчак зашел в мою главную квартиру в Омске. Следующие джентльмены присутствовали при его приеме: полковник Нельсон, капитан Стефан, полковник Франк, М. Фрезер (корреспондент «Таймс»). Колчак был в полной форме русского адмирала.
Адмирал, который превосходно говорит по-английски, уведомил меня об обстоятельствах и причинах принятия им верховной власти над Россией.
Адмирал сказал, что взял на себя высокую и тяжелую ответственность верховного правителя России в этот печальный час ее истории, чтобы предупредить крайние элементы как справа, так и слева, пытающиеся продолжать анархию, препятствующие установлению свободной Конституции; что, если его деятельность когда-нибудь в будущем не окажется в гармонии с установлением свободных политических учреждений, как их понимает английская демократия, он будет убежден, что дело его потерпело неудачу».
15
— Еще одна любопытная находка! — радостно воскликнул Вересов, входя к Тухачевскому. — Не мог оторваться, пока не дочитал. Очень рекомендую, товарищ командарм.
— Ты скоро превратишь командарма в фанатичного читателя, — живо откликнулся Тухачевский. — А когда командовать войсками?
— Командарм Тухачевский умеет делать одновременно десять дел, — в том же веселом духе продолжал Вересов. — Я обнаружил дневник барона Будберга.
— Можно подумать, что все эти мемуаристы специально посылают тебе копии своих писаний, — рассмеялся Тухачевский. — А кто такой этот Будберг?
— О, это еще та штучка! Генерал царской армии, ярый монархист. Та еще штучка! После революции некоторое время состоял на советской службе, а в начале прошлого года бежал в Харбин, оттуда в Японию, мечтал настроить японцев на оккупацию Дальнего Востока. Потом переехал в Омск и был у Колчака сперва начальником снабжения, а затем управляющим военным министерством.
Дневник и в самом деле оказался весьма любопытным. Вересов прочел его Тухачевскому вслух:
«8 мая 1918 года. Утром прибыли в Екатеринбург; на вокзале были встречены командующим Сибирской армией генералом Гайдой, почетный караул от ударного имени Гайды полка с его вензелями на погонах, нашивками и прочей бутафорией; тут же стоял конвой Гайды в форме прежнего императорского конвоя. Театр абсурда!
Сам Гайда, ныне уже русский генерал-лейтенант с двумя Георгиями, здоровенный жеребец вульгарного типа, по нашей дряблости и привычке повиноваться иноземцам влезший нам на плечи; держится очень важно, плохо говорит по-русски. Мне — не из зависти, а как русскому человеку — бесконечно больно видеть, что новая русская военная сила подчинена случайному выкидышу революционного омута, выскочившему из австрийских фельдшеров в русские герои и военачальники… Вырастает такой бурьян легко, а вырывается с великим трудом…
За оперативной сводкой последовал совершенно абсурдный доклад о развитии наступления безостановочным движением на Москву, куда генерал Пепеляев обещается и обязуется вступить не позже чем через полтора месяца…
Было обидно, что адмирал Колчак всему этому верил и радостно улыбался, когда ему повествовали, как Пепеляев под гром колоколов будет вступать в Москву…
После обеда Гайда возил адмирала в чешскую мастерскую-фотографию. Она работает главным образом для Гайды, изготовляя ему великолепные по исполнению альбомы Урала и военных действий с крышками из разных уральских горных пород и украшенных уральскими же самоцветами. Всюду гербы Гайды поверх опрокинутых вниз головой императорских русских орлов с надписью «Ex libris p. Caidae».
Гайде вздумалось иметь конвой в старой императорской конвойной форме, и на это, по его приказу, истрачено свыше трех миллионов рублей…
О генерале Сахарове. Шибко лезущий вверх. Судя по его деятельности, он по идеологии недалеко ушел от блаженной памяти графа Аракчеева… В училище его звали бетонной головой; внешний вид его подходит к этому прозвищу, внутреннее содержание, по-видимому, тоже…
О Колчаке. Адмирал ничего не понимает в сухопутном деле и легко поддается советам и уговорам; Лебедев безграмотный в военном деле…
Нокс очень хорошо к нам настроен, но он мало понимает в стратегии, да еще в русской обстановке…
Появились любимые части вроде каппелевского корпуса, отлично экипированные до последней нитки и с запасом снабжения, в то время как имеются голые и босые части, на которых эта неравномерность действует очень скверно…
О поездке. Едут под флагом важного дела, а в действительности только преследуют интересы собственного любопытства и развлечения.
Вагоны великолепны: буфет, повара, вина первоклассные, удобства путешествия исключительные, до вагона с машинистками manches courtes[21]. Ну а остановка и без того хромающего движения и задержка движения на фронт продовольствия, снаряжения и одежды — это такие «пустяки» сравнительно с теми великими благодеяниями, которые принесет пробег этого великолепного поезда…
Союзники выдумали, что нас надо учить, как распоряжаться своими дорогами; нам нужны не их советы, не их вмешательство, не их поездки, а присылка нам паровозов, запасных частей и масла…
15 мая. Вернулись в пыльный и душный Омск… Непомерно растянутый фронт; растрепанные, полуголые и босые, истомленные и вымотанные вконец части; молодое, очень храброе, но неопытное и неискусное в управлении и в маневрировании начальство; самоуверенные, враждующие между собой и не особенно грамотные по полководческой части штабы армий — автономные, завистливые, неспособные друг другу помочь; самонадеянная, бездарная, безграмотная по стратегии и организации Ставка, далекая от армии и неспособная разобраться в происходящем…
…Мне уже надоело быть какой-то каркающей Кассандрой среди этих оптимистов…
…Число автомобилей тем меньше, чем ближе к фронту; здесь вся адъютантщина и прихлебательская челядь высоких лиц раскатывает по магазинам, ресторанам и визитам в казенных автомобилях, тратя скудные запасы горючей смеси и масла и разбивая шины — все, что мы достаем с великими усилиями и на золотую валюту; по вечерам вся дорога у загородного сада занята казенными машинами и высокими военными и гражданскими дамами, приезжающими сюда отдохнуть от ужасной омской пыли. О том, во что обходятся казне эти прогулки, головки милых дам не думают…
…Позабыл фамилию какого-то очень молодого и очень решительного генерала в Екатеринбурге, который на заявление начальника дороги о том, что технические условия не позволяют станции пропустить больше известного числа вагонов, заявил, что пришлет на вокзал своего есаула с казаками и тогда станция пропустит вдвое и втрое больше. Он был очень поражен, когда я ему объяснил влияние профиля дороги, величины перегонов, длины путей и остальных технических данных на пропускную и приемную способность станций…
…Адмирал, по-видимому, очень далек от жизни и, как типичный моряк, мало знает наше военно-сухопутное дело; даже хуже того — он напичкался тем материалом, который ему всучили Лебедев и К°. Сразу видно, что многое ему напето с чужого голоса…
По внутренней сущности, по незнанию действительности и по слабости характера он очень напоминает покойного императора…
И обстановка кругом почти такая же: то же прятание правды, та же угодливость, те же честолюбивые и корыстолюбивые интересы кучки людей, овладевших доверием этого большого ребенка. Скверно то, что этот ребенок уже избалован и, несомненно, уже отвыкает слушать неприятные вещи…
…Сейчас нужны гиганты наверху и у главных рулей и плеяда добросовестных и знающих исполнителей… А я вижу гниль, плесень, лень, недобросовестность, интриги, взяточничество, грызню и торжество эгоизма, бесстыдно прикрытые великими и святыми лозунгами…
…Невеселое впечатление производят омские улицы, кишащие праздной, веселящейся толпой; бродит масса офицеров, масса здоровеннейшей молодежи, укрывающейся от фронта по разным министерствам, управлениям и учреждениям, работающим якобы на оборону; целые толпы таких жеребцов примазались к разным разведкам и осведомлениям… Здесь контрразведка — это огромнейшее учреждение, пригревающее целые толпы шкурников, авантюристов и отбросов покойной охранки…
…По тому, что я слышал о Сахарове, он подходит больше всего к начальнику карательной экспедиции или командиру дисциплинарного батальона…
…Эвакуация фронта производилась возмутительно преступно; было время многое спасти, но сначала шли многочисленные штабные и хозяйственные эшелоны с бабами, няньками, детьми и прочими бебехами, затем уезжали в купленных вагонах богатые обыватели…
…Переходящие к нам с красного фронта офицеры говорят, что у красных больше порядка и офицерам легче служить…
…Обидно смотреть на наши новенькие вагоны в три тысячи пудов грузоподъемности, захваченные чехами под жилье. Щеголеватые, хорошо одетые чехи, жирные и гладкие, важно гуляют по платформам…
…Не везет адмиралу по части ближайшего антуража; он взял к себе личным адъютантом ротмистра Князева, который удивляет кутящий Омск своими пьяными безобразиями; много хуже то, что этот гусь злоупотребляет своим положением и позволяет себе разные распоряжения именем адмирала…
…Вагоны Гайды нафаршированы золотом, платиной и уральско-сибирскими сувенирами…
17 июля. В соборе панихида по царской семье. Хор отказался петь, и пригласили монахинь из соседнего монастыря, что только способствовало благолепию служения. Из старших чинов на панихиде были я, Розанов, Хрещатицкий и уралец генерал Хорошхин; остальные постарались забыть о панихиде, чтобы не скомпрометировать своей демократичности.
После панихиды какой-то пожилой человек, оглядев собравшихся (несколько десятков преимущественно старых офицеров), громко произнес:
— Ну и не много же порядочных людей в Омске…
…Адмирал несколько раз отдавал приказы — за взятие чего-либо у населения платить по установленной таксе, — но у нас все это остается писаной бумагой и кимвалом бряцающим, а у красных подкрепляется немедленным расстрелом виновных…
…Уходя с оперативного доклада в Ставке, я сказал: «Господа, помните, что у вас идет не челябинское наступление, а челябинское преступление»…
…Нокс очень обижен, что после разгрома каппелевского корпуса, одетого в новое, с иголочки, английское обмундирование и снаряжение, перешедшее к красным, тупоумные омские зубоскалы стали называть Каппеля интендантом Красной Армии и сочинили пасквильную грамоту на его имя от Троцкого с благодарностью за хорошее снабжение…
9 августа. Вчера состоялась публичная лекция полковника Котомина, бежавшего из Красной Армии; присутствующие не поняли горечи лектора, указавшего на то, что в комиссарской армии больше порядка и дисциплины, чем у нас, и произвели грандиозный скандал с попыткой избить лектора, одного из идейнейших работников нашего Национального центра; особенно обиделись, когда Котомин отметил, что в Красной Армии пьяный офицер невозможен, ибо его сейчас же застрелит любой комиссар или коммунист; у нас же в Петропавловске идет такое пьянство, что совестно за русскую армию. Сразу же раздались голоса из партера:
— Как вам не стыдно хвалить их! А еще офицер!
— Довольно!
— Поезжайте тогда обратно к большевикам!
Котомин слег, и болезнь унесла его в могилу. Наша армия лишилась в нем хорошего начальника дивизии.
…Колчак… Несчастный, слепой, безвольный адмирал, жаждущий добра и подвига и изображающий куклу власти…
21 августа. За завтраком у адмирала видел юного генерала Косьмина, из недавних поручиков, убежденного сторонника того, чтобы старшие начальники сами ходили с винтовками в штыковые атаки или прикрывали отступление.
Этот абсурд самым прочным образом укрепился на фронте, и им так нафаршировали адмирала, что он сам готов взять винтовку и драться наравне с солдатами; я уверен, что он проклинает омскую работу, которая мешает ему устремиться на фронт и показать тот идеал начальника, который ему рисовали и рисуют; это объясняет его частые поездки на фронт, ибо он боится, чтобы его не упрекнули в отсиживании в тылу.
Вечером адмирал разговорился на политические темы и выказал свою детскую искренность, полное непонимание жизни и исторической обстановки и чистое увлечение мечтой о восстановлении великой и единой России…
…Впервые видел адмирала Колчака перед войсками; впечатления большого он произвести не может; говорить с солдатами он не умеет, стесняется, голос глухой, неотчетливый, фразы слишком ученые, интеллигентные, плохо понятные даже для современного офицерства.
Говорил он на тему, что он такой же солдат, как и все остальные, и что лично для себя он ничего не ищет, а старается выполнить свой долг перед Россией. Он раздал много наград, произвел десятки офицеров и солдат в следующие офицерские чины, привез целый транспорт разных подарков, но сильного впечатления не произвел.
Он не создан для таких парадных встреч; вместе с тем я уверен, что если бы он объехал десятки частей, посидел с солдатами, запросто побеседовал с ними, удовлетворил бы несложные запросы и просьбы, то впечатление осталось бы глубокое и полезное.
26 августа. Неприятно смотреть на висящую в моем кабинете огромную карту, на которой заведующий сводками офицер наносит красными точками пункты и районы восстаний в нашем тылу; эта сыпь делается все гуще и гуще, а вместе с тем все слабее становится надежда справиться с этой болезнью.
…Некоторые казачьи части погрузились в вагоны, забрав с собой жен и обильные запасы водки…
16 сентября. Наступление выдохлось и замерло… Честолюбивые игроки израсходовали все ресурсы, уложили все резервы; то, что начали Лебедев и Сахаров, докончили Дитерихс и Андогский. И если грядущая катастрофа разразится и белое движение, начатое в Сибири полтора года тому назад, окончится полным крахом, то красные окажутся очень неблагодарными, если не поставят благодарственного памятника этим белым генералам и не наградят их заочно всеми красными наградами за деятельную помощь по сокрушению Сибирских армий».
Вересов читал дневник, а Тухачевский, слушая его, то улыбался, то хмурился, то от души хохотал, не перебивая, однако, чтения вопросами и комментариями. Когда же Вересов наконец закрыл тетрадь, Тухачевский сказал:
— Спасибо тебе, Вячеслав, за этого барона. Честное слово, ничто, наверное, не вселило бы в меня большего оптимизма и уверенности в победе над Колчаком, чем этот дневник. А этот Будберг прямо-таки писатель-сатирик. Как он безжалостно хлещет розгами своих же сподвижников, сколько в нем сарказма и яда!
— И злобы, — добавил Вячеслав, радуясь, что доставил Тухачевскому такое удовольствие. — Впрочем, возможно, что-то он преувеличивает, что-то утрирует — от зависти, оттого, что не мог утолить свои честолюбивые амбиции, из-за того, что кто-то его обошел на крутом повороте. А вообще-то надо отдать должное этому барону — человек он, по всему видно, не из робкого десятка, коль не боялся вести эти записи по свежим следам. Интересно, как ему удавалось утаивать свой дневник от посторонних глаз? Да и мог же он предположить, что сии записи попадут в чужие руки, как это, собственно, и произошло. Наткнись кто-нибудь из контрразведчиков на этот компромат — несдобровать бы бедному барону!
— Барон — пешка, — задумчиво отозвался Тухачевский. — Я вот больше думаю о Колчаке. И поверь мне, Вячеслав, порой его просто по-человечески жалко. Какой человек погибает для науки лишь потому, что взялся сейчас не за свое дело! Сколько бы новых земель мог открыть, как бы обогатил человечество новыми знаниями!
16
18 ноября 1918 года адмирал Колчак подписал воззвание, которое тут же перепечатали омские газеты. Кроме того, оно было расклеено на афишных тумбах.
«Всероссийское Временное правительство распалось. Совет министров принял всю полноту власти и передал ее мне, адмиралу Александру Колчаку.
Приняв крест этой власти в исключительно трудных условиях гражданской войны и полного расстройства государственной власти, объявляю, что я не пойду ни по пути реакции, ни по гибельному пути партийности.
Главной своей целью ставлю создание боеспособной армии, победу над большевиками и установление законности и правопорядка, дабы народ мог беспрепятственно избрать свой образ правления, который он пожелает, и осуществить великие идеи свободы, ныне провозглашенные по всему миру.
Призываю вас, граждане, к единению, к борьбе с большевизмом, к труду и жертвам.
Верховный правитель адмирал Колчак».
Подписывая это воззвание, Колчак, естественно, не мог и предположить, что вскоре его любимец, чешский генерал Гайда, заканчивая свою непутевую и блестящую карьеру, бросит ему прямо в лицо:
— Да, ваше высокопревосходительство, уметь управлять кораблем — это еще не значит уметь управлять всей Россией.
Казалось, цель достигнута: Колчак оказался на вершине власти. Но радости в душе не было, тоска глодала его, хватала за горло. Он стал еще угрюмее, раздражительнее, то и дело впадал в состояние крайнего нервного напряжения. Речь его порой становилась прерывистой, он проглатывал окончания слов, обрывал, не закончив, фразы, надолго умолкал, наглухо закрыв глаза тяжелыми веками.
Было отчего отчаиваться: Нокс с возмущением рассказывал ему, как русские войска новых формирований, обученные английскими инструкторами, одетые в прекрасные английские мундиры, которые им доставляли прямиком из Манчестера и на которых еще не успели сменить пуговицы, как только высаживались из эшелона и попадали под пулеметный огонь противника, тут же показывали спину и сдавались в плен красным.
Особо досаждал французский генерал Жанен, главнокомандующий союзных войск. Нагловатый и амбициозный, он все время норовил вмешаться в планы русского командования, чтобы подвергнуть их ядовитой критике, и любое поражение на фронте стремился объяснить лишь тем, что не прислушались к его советам. Когда Колчаку докладывали о том, что Жанен сует свой нос куда надо и не надо, адмирал свирепел:
— Армия испытывает ко мне доверие, но она потеряет его, если только будет отдана в руки союзников. Мы создавали армию и бросали ее в бой, обходясь без помощи англичан и французов. Чем же объяснить теперь их требования, их вмешательство? Я нуждаюсь только в сапогах, теплой одежде, военных припасах и амуниции. Если союзники в этом нам откажут или же не выполнят своих широковещательных обещаний, то пусть совершенно оставят нас в покое. Мы сами сумеем достать то, в чем нуждаемся, отобьем у неприятеля. Союзники никак не поймут, что война, которую мы ведем, — не обычная, это война гражданская. Иностранцы не в состоянии руководить ею. Для того чтобы после победы обеспечить прочность правительству, командование должно оставаться русским в течение всей борьбы.
Выслушивая подобные тирады, управляющий делами Совета министров Гинс, юркий, всезнающий и вездесущий человек, тут же подливал масла в огонь:
— Жанен спит и видит во сне, как он въедет в Москву впереди русской армии. И заявляет без всякого зазрения совести, что, если бы не французы, белая армия уже давно была бы разгромлена.
— Убереги нас Бог от таких друзей, а с врагами мы и сами справимся. — Раздражение прямо-таки вырывалось из уст Колчака.
— Александр Васильевич, — не унимался Гинс, — Жанен позволяет себе издеваться над совещаниями, которые вы проводите. Не далее как вчера он изволил заявить, что совещание в его глазах — лучший способ провалить дело и что Колчак обожает всяческие совещания.
— Этот Жанен слишком возомнил о себе. — Колчак мгновенно среагировал на наушничество Гинса. — А ведь еще не так давно был всего лишь командиром полка. А ныне мнит себя полководцем.
— Что поделать, Александр Васильевич? — притворно вздыхал Гинс. — Под этого Жанена Франция обещает нам большой кредит на дальнейшее укрепление армии.
— Меня ни за франки, ни за фунты стерлингов, ни за доллары не купить! — почти взвизгнул Колчак и тут же остыл, понимая, что как ни храбрись, а без денег союзников не обойтись. — Передайте этому Жанену, что я хотел бы его видеть, — поразмыслив, добавил он. — Больше всего я прошу Всевышнего, чтобы он избавил меня от двуличных союзников и чересчур осторожных друзей.
Однако прибывшему по его приглашению Жанену он говорил совсем другое.
— Мне хотелось, господин Жанен, повидать вас, чтобы лично засвидетельствовать свое почтение и еще раз поблагодарить за помощь и поддержку, оказанную мне лично в мрачные ноябрьские и декабрьские дни. Как вы находите положение наших войск?
— Я согласен с мнением моего коллеги Уорда, — воспринимая благодарность Колчака как нечто само собой разумеющееся, сказал Жанен. — Он очень точно отозвался о русском характере. С русскими многое можно сделать, используя ласку и убеждение, но если это не удается, тогда большая дубинка Петра Великого, применяемая в меру, — единственное верное средство обеспечить повиновение приказаниям.
— Да, Уорд — мудрый человек, — назло Жанену воздал похвалу англичанину Колчак. — Что же касается дубинки, то за таковой дело не станет. И не только за дубинкой, но если того потребуют обстоятельства, то и за виселицей. Однако вы же не станете отрицать, генерал, что патриотизм офицеров и солдат на фронте, как и средневековое рыцарство казаков, — это единственное, что позволяет надеяться на возрождение России и не требует нагайки. Полагаю, что командовать такими людьми — высокая честь. И вы можете гордиться такой честью.
«Кажется, этот мрачный адмирал готов свалить на меня все свои поражения», — промелькнуло в мыслях Жанена, и он, понимая, что собирается ударить адмирала ниже пояса, тем не менее выпалил:
— Адмирал, я считаю опасным для французского престижа брать непосредственное командование над таким червивым организмом!
— Червивым?! — взвился Колчак, судорожно вцепившись в подлокотники старого кресла. — Может быть, вы и не подозреваете, что подобные слова звучат как неслыханное оскорбление русской армии?
— Ничуть, — нагловато осклабился Жанен. — Я отношу себя к реалистам и не склонен питаться иллюзиями. Только что я получил сообщение, что солдаты одного из омских батальонов отказались идти на фронт. А вот свежий номер «Правительственного вестника», вероятно, вы, адмирал, уже ознакомились с ним. Газета свидетельствует о том, что дела на фронте оставляют желать много лучшего. Правда, тут есть и традиционно страусиные фразы, вроде того что «наши войска оставили населенный пункт такой-то с целью выравнивания линии фронта и подтягивания тылов и резервов», но разве это спасает? Если так дело пойдет и дальше — нечего будет выравнивать! — Жанен, ворвавшийся вихрем в кабинет, был словно наэлектризован. На нем был легко облегающий фигуру френч защитного цвета с большими накладными карманами. Большая голова плохо гармонировала с тонким туловищем и длинной шеей, на которой беспокойно двигался выступавший вперед кадык. В черных, затейливо уложенных волосах пробивалась седина. Большие уши были нагло оттопырены. Глаза, горевшие лихорадочным блеском, смотрели на Колчака настороженно и в то же время слегка иронично.
— В вашем лице я всегда вижу надежного боевого друга и мудрого советчика, — стараясь сгладить драматизм ситуации и заставляя себя улыбнуться, проговорил Колчак.
— Благодарю за столь высокую оценку. — Лесть и впрямь благотворно подействовала на француза. — Изучив историю русского народа, я знаю, как он относится к чужеземцам, которые ему служат. Когда я был в Николаевской военной академии, то имел возможность познакомиться с тем, как в свое время русские относились к шотландцу Барклаю-де-Толли, несмотря на то что он спас Россию от Наполеона. Тем более мне приятно слушать похвалу в мой адрес.
«Ну и паскуда, — про себя подумал Колчак, выслушав эту тираду. — Не стесняясь проводит параллель между собой и Барклаем, да еще норовит приписать победу в Отечественной войне не Кутузову, а Барклаю!»
— Вы говорили о делах на фронте, — перешел к главной теме Колчак. — Скажу откровенно, если бы помощь союзников соответствовала той, которая была в свое время обещана, наши войска не знали бы поражений.
— Мой адмирал, я бы посоветовал вам придерживаться более объективного анализа наших неудач на фронте и конечно же сохранять хладнокровие.
— Хладнокровие?! — немедля взорвался Колчак. — Вы еще желаете учить меня хладнокровию! Вместо помощи, вы и Нокс доходите до того, что отменяете мои распоряжения!
Колчак едва перевел дух: не следовало так атаковать собеседника, которого только что хвалил. Но что поделаешь: вырвалось, сам довел!
Жанен смотрел на него с милой усмешкой, с какой смотрят на капризного ребенка. И это еще больше распалило адмирала. Крупный нос его и вовсе отвис, тонкие губы искривились еще капризнее, в презрительном взгляде таилась щемящая тоска.
— Как дисциплинированный солдат, я буду и впредь настаивать на выполнении отданного мне моим правительством распоряжения, — холодным тоном отчеканил Жанен. — Мои функции вам, адмирал, хорошо известны. Они не доставляют мне ни малейшего удовольствия, я бы от них охотно избавился, но я не могу ослушаться своей верховной власти. Я был бы чрезвычайно признателен вам, адмирал, если бы вы, беседуя со мной, лучше владели собой. Согласитесь, образумить человека, который выходит из себя, пытаться помочь ему прийти в равновесие — занятие очень утомительное для нервной системы.
Колчак с изумлением выслушал эту сентенцию Жанена и неожиданно как для самого себя, так и для своего собеседника успокоился.
«Да, сын военного врача, Жанен, кажется, тоже обладает способностью врачевать», — с облегчением вздохнул Колчак.
— Я должен честно сказать вам, адмирал, что как французское, так и английское военные министерства и круги, на которые они опираются, весьма озабочены положением на фронте. Они желают знать истинную причину этих неудач, дабы положить конец кривотолкам, вредящим общему делу помощи, — спокойно, даже умиротворенно произнес Жанен, боясь, что вновь вызовет у адмирала взрыв негодования.
Адмирал угрюмо молчал, и Жанен решил преодолеть неловкую паузу:
— Я все время побуждаю себя доискаться до глубинных причин наших поражений. Конечно, помощь могла бы быть более значительной и эффективной. Конечно, союзники плохо понимают загадочную душу русских. Поистине, если прибегнуть к шутке, гарем представил бы неудобство в Лондоне и даже в Париже, но этот же гарем является благословением Аллаха в Константинополе или Стамбуле.
С разочарованием заметив, что Колчак не отреагировал на шутку даже мимолетной улыбкой, Жанен с чувством продолжал:
— Недавно я посетил лагерь, где содержатся пленные красноармейцы. Я изучал их лица, поведение, пытался говорить с ними и пришел к заключению, что если мировой прогресс зависит от таких людей, как эти пленные, то становится страшно за человечество, это будет означать, что оно идет по скверному пути. А какую омерзительную песенку пропел мне один из этих русских варваров! — Не то восхищенно, не то с раздражением Жанен воспроизвел известную, пожалуй, на всем Восточном фронте частушку:
Фасон английский,
Товар японский,
Погон российский,
Правитель омский!
Дальше я, к сожалению, забыл, а вот вам последние строчки:
Мундир сносился,—
Правитель смылся!
Но даже частушка не заставила Колчака не то что улыбнуться, но даже и разжать губы.
— Мне хотелось хотя бы слегка развлечь вас этой дурацкой песенкой, адмирал. Возьмем себя в руки — еще не все потеряно. И потом, поменьше зверств, поменьше виселиц, расстрелов — это вызывает озлобление. Всякое действие равно противодействию, кому, как не вам, ученому, не знать этого. Вы посмотрите, что творит атаман Дутов! Недавно саботажник кочегар намеренно заморозил паровоз. Дутов приказал привязать этого кочегара к паровозу, облить водой, и тот мгновенно превратился в ледяную скульптуру. Кроме того, он приказал повесить машиниста на трубе паровоза. Поверьте мне, весть об этом мгновенно облетит всю Сибирь!
— А вы предлагаете наградить этого кочегара орденом Почетного легиона? — съязвил Колчак. — В данном случае Дутов поступил по закону справедливости.
— Бог с ним, с кочегаром, — решил переменить тему Жанен. — Народу в России более чем достаточно. Вот вы утверждаете, адмирал, что мы вам слабо помогаем. Но не далее как на прошлой неделе до меня дошли сведения о том, что в армии продано спекулянтам двести тысяч комплектов обмундирования, доставленных из Манчестера, причем продано за бесценок. Более того, часть этого обмундирования неведомо каким путем попала к красным! Кстати, я хотел бы обратить ваше внимание, адмирал, на необходимость скорейшей отправки золота во Владивосток для погрузки на пароход «Симбирск». Я принужден выходить за рамки такта, но извините, адмирал, деньги требуют, чтобы их считали, — так, по крайней мере, утверждают русские. По нашим совместным подсчетам вы должны союзным государствам двенадцать тысяч пудов золота. Согласитесь, не такая уж высокая цена за наше участие…
— Не в наших традициях нарушать данные нами обещания, — мрачно и сдержанно ответил Колчак, хотя у него все кипело в груди. — Я же знаю, что вы не оставите нас в покое, пока мы полностью не рассчитаемся. Но полностью мы сможем рассчитаться лишь тогда, когда в России восторжествует истинная государственность. А это уже, извините, зависит не только от нас. В конечном итоге именно в Россию потянется истощенная рука всей Европы — за сырьем, без которого она погибнет.
— Мы в долгу не останемся! — бодро заверил Жанен. — Но я никак не могу отделаться от терзаний, вызванных нашим отступлением. Да, чуть не забыл! — Он хлопнул себя тонкой ладонью по лбу. — Еще одна из причин! То, что я вам сейчас расскажу, адмирал, несомненно, будет воспринято вами с понятной мне обидой, но я никогда ничего не скрываю от вас! Верховный правитель должен знать все!
Он умолк, заставляя Колчака изнывать от нетерпения в ожидании дальнейших слов собеседника.
— Речь пойдет о генерале Гайде, который именно вам, адмирал, обязан своим возвышением. Я же знаю, как безмерно вы доверяли этому наглому чеху! Не так давно до Гайды дошло, что в разговоре с вашими генералами вы отозвались о нем как о человеке, не имеющем военных знаний. И знаете, что он сказал в ответ?
Колчак уставился на Жанена, ожидая услышать новую пакость.
— Он сказал: «А сам Колчак? Он и вовсе не может претендовать на военные знания, так как ему довелось командовать всего лишь тремя кораблями на Черном море». Представляете, какая наглость! — Жанену так страстно хотелось досадить этому самовлюбленному адмиралу, что он, не давая собеседнику опомниться, решил его окончательно доконать: — Но этот чешский выскочка пошел еще дальше, сказав…
— Прошу вас не озвучивать нелепые высказывания, — остановил его взбешенный адмирал, — тем более что я их выслушиваю уже не первый раз! А что касается Гайды, то как я его породил, так я его и убью! Придет час — и я дам ему пинком под зад!
— Я бы тоже с удовольствием дал ему пинком под зад, — стараясь быть искренним и как бы выражая сочувствие Колчаку, произнес Жанен. — Но нужно считаться с реалиями. За Гайдой большая сила, армия его любит. В нашем положении было бы опрометчиво терять любого союзника. Вы же знаете: опасно менять упряжь посреди брода. И потом, это же именно Гайда привез вас, адмирал, в своем вагоне в Омск!
— Я сделал его генералом! — вскричал Колчак. — Я возвысил его, я создал ему авторитет! И я знаю, что он ответит мне черной неблагодарностью! Мне уже передавали, что чехи, после того как я стал верховным правителем, ненавидят меня и режим, который я установил в Сибири.
— Меня все время мучает мысль, — Жанен сознательно уводил адмирала от неприятной темы, — почему мы проигрываем в этой жестокой игре? У нас — опытнейший генералитет, у нас — кадровое, опытнейшее офицерство, мы хорошо вооружены, солдаты одеты, обуты, сыты, ну, может быть, за редким исключением. Почему же каждый раз красные бьют наши ходы козырной картой? У них лишь единицы из высшего генералитета, перешедшие на их сторону, в одном случае добровольно, в другом — принудительно. У них командиры из неграмотных рабочих и крестьян, а офицеры, перешедшие к ним на службу, я уверен, все еще хранят в своих сердцах идеи монархизма. Почему же они заставляют нас отступать? Мы же, ваши союзники, поставляем оружие и снаряжение не им, а вам, адмирал.
Колчак не любил отвечать на такие вопросы. Молчал он и сейчас, понимая, что, если ответит, — вновь разгорится пламя конфликта.
— Ради точности своего анализа, — продолжал между тем Жанен, — я даже прибег к изучению биографий высших красных командиров, действующих на нашем фронте. Вы не пробовали заняться такой в высшей степени интересной работой, адмирал?
— Неужели вы думаете, что у меня есть свободное время для подобных пустых исследований?
«Однако для встреч и любовных свиданий с госпожой Тимиревой у вас, адмирал, время находится», — подумал Жанен, а вслух сказал, стараясь быть как можно убедительнее:
— И все же выкроите хоть часок времени, не пожалеете. Кстати, у меня с собой есть досье на одного высшего красного командира. На нашем фронте он не потерпел еще ни одного поражения.
— Кого вы имеете в виду? — устало осведомился Колчак.
— Тухачевского, ныне командира Пятой армии красных. Его даже у нас в Париже многие военные эксперты считают таким же удачливым, каким был Наполеон Бонапарт.
— У вас во Франции слишком много фантазеров, которым, видимо, не дорог престиж Франции, — огрызнулся Колчак. — Какого-то поручика приравнять к великому полководцу!
— Бонапарт, как вы знаете, тоже не сразу стал великим полководцем и императором Франции, — наставительно произнес Жанен. — А материалы, которые я вам могу предоставить, несомненно, заслуживают вашего внимания.
— Хорошо, — махнул рукой Колчак. — Только вряд ли изучение сих материалов поможет изменить обстановку на фронте. И вы же не можете отрицать, господин Жанен, что еще совсем недавно мы одержали над красными не одну решающую победу. Разгром красных на Пермском направлении, захват бассейна реки Камы, мы же едва не утопили все это красное воинство в Волге. Мы бросили против неприятеля почти сорок пехотных и двадцать кавалерийских дивизий. Сто десять тысяч штыков, сорок тысяч сабель, свыше четырех сотен орудий, едва ли не полторы тысячи пулеметов! А если приплюсовать еще и силы союзных держав, то и того больше! Красные бежали, мы искромсали не одну их дивизию! Вы забыли, как большевики, да и сам Ленин бросили клич: «Отечество в опасности, все для победы над Колчаком!»?
— Все это уже история. — Голос Жанена был полон грусти. — А теперь военное счастье изменило нам. Большевики умеют мобилизовать все свои силы. Их просто невозможно заставить паниковать!
17
Излюбленное дело всякой революции — рождать вождей. Ни одна революция не может обойтись без этих родов, и судьба каждой революции зависит от того, какого вождя она родит.
А уж если роды состоялись, то прославление вождей становится чем-то вроде ежедневной молитвы, доходит до исступления и неизбежно приводит к тому, что порой даже верующие забывают Иисуса Христа, а поклоняются вновь народившемуся вождю, ища у него избавления от всех горестей и напастей, возлагая на него все надежды на лучшую, достойную человека жизнь, побивают камнями тех, кто осмелится вымолвить хоть единое слово в укор вождю, готовы броситься перед вождем на колени и не встать с них, а то и с самоотверженной легкостью отдать свою жизнь за вождя.
При этом человечество совершенно вычеркивает из своей памяти и из своего разума, что любой, самый гениальный вождь слеплен из одного с ним теста, что это такой же человек со своими достоинствами и недостатками, способный совершать правильные поступки и ошибки; убежденный в том, что ведет поверивших в него людей к счастью и благоденствию, он может по затмению разума тащить их в бездну. Человечество не хочет даже и помыслить о том, что вождь — такой же человек, который ест и спит, женится и разводится, бегает от жены к любовнице, трудится в поте лица или же пребывает в абсолютной лености, выпивает или предпочитает быть трезвенником, ценит дружбу или же превращает друзей в своих врагов, страдает и тоскует, клянется и кается, хохочет и плачет, превозносит и проклинает и, кроме того, позволяет себе многое такое, чего не имеет права позволить себе обыкновенный человек. И уж совсем не хочет представить себе человечество, что вождь, оказывается, как и все простые смертные, вынужден хотя бы иногда ходить в туалет по большой и малой нужде, сморкаться при простуде, стонать от боли, и прочая, и прочая, и прочая… Человека, которого нарекли и признали вождем, превращают в символ, в икону, в божество.
Игнорирует человечество и тот факт, что слово «вождь» имеет несколько значений. Это и предводитель войска или племени, это и руководитель, наставник, это и идейный, политический руководитель общественного движения, партии, класса. И что стоит лишь появиться на свет Главному Вождю, как на всех других уровнях, вплоть до самого низа, тут же возникают свои вожди, рангом помельче, но все равно вожди, которым тоже начинают курить фимиам, пусть не с такой концентрацией ладана, который сжигают для ублажения благовонными ароматами Главного Вождя, но все же фимиам, от которого сладостно раздуваются ноздри всяческих прочих вождей…
Так, стоило только Троцкому стать наркомвоенмором, стоило только ему издать десяток приказов о кознях предателей, изменников и дезертиров, о взятии заложников, о расстреле каждого десятого из той части, которая покинула поле боя; стоило только навести страх и ужас на командиров и политработников, которые не смогли удержать своих бойцов в окопах и вынуждены были отдавать приказы об отступлении под натиском белых; стоило ему десяток раз выступить с наскоро сколоченных трибун перед раздетыми, разутыми и голодными солдатами с зажигательными, истерически-красивыми речами и заворожить их словесным туманом, как его немедля окрестили «вождем Красной Армии».
Стиль Льва Давидовича, начиненный взрывчатым честолюбием и свирепой жестокостью, его привычки и повадки моментально распространялись и копировались на последующих ступеньках военного организма. Многие армейские работники восхищались этим стилем, полагая, что только так и можно удержать хаотические массы в повиновении, только такой железной рукой и можно наводить порядок и одерживать победы. И они копировали все, что на их глазах позволял себе Троцкий. Так, если у председателя Реввоенсовета был свой, особый поезд, на котором он метался с фронта на фронт, то командующие фронтами и армиями, а порой даже и начальники дивизий обзавелись своими салон-вагонами, щеголяя друг перед другом их убранством. С такой же легкостью, как и Троцкий, они когда надо и не надо хватались за наган, чтобы покарать и виноватого и невиновного, чтобы нагнать побольше страху и прослыть «железными» командирами.
Отношение Тухачевского к Троцкому было неоднозначным, довольно сложным. С одной стороны, он не мог не испытывать чувства благодарности к наркомвоенмору, ибо именно он, выделив его из большой массы военных специалистов, назначил сразу, минуя все переходные ступени, командующим армией; с другой стороны, он хорошо понимал, что в военном отношении нарком Троцкий если и не абсолютный ноль, то, во всяком случае, никакой не стратег и никакой не тактик: бешеная энергия и стремление всегда идти напролом, не считаясь с обстоятельствами и жертвами, — это еще не признак военачальника. С одной стороны, он разделял мнение Троцкого о том, что «нельзя строить армию без репрессий», и сам следовал принципу — «если объявлено о самом жестоком наказании, то оно должно быть исполнено»; с другой же стороны, в душе разделял недовольство методами Троцкого на фронте, когда он требовал наступать, в то время как для успешного наступления не было никаких благоприятных предпосылок, в результате чего наступление завершалось полным провалом. Похоже было на то, что Троцкий готов был подставить под пули белых всю Россию, лишь бы зажечь с помощью неисчислимых жертв пожар мировой революции. Фанатик, он не терпел, если не находил такого же фанатизма у своих подчиненных.
Как-то, разговаривая на эти темы с Вересовым, которому доверял как самому себе, Тухачевский спросил его, знает ли он что-либо о поезде Троцкого.
Вересов и на этот раз оказался на редкость осведомленным:
— Это не поезд, Михаил, а фантастика!
— И что же в нем фантастического? — живо заинтересовался Тухачевский.
— А вот послушай. Поезд наркомвоена состоит из двенадцати вагонов. В нем латышские стрелки — тридцать человек, морской боевой отряд — восемнадцать, десяток кавалеристов, пулеметный отряд, бригада Московского депо, десять шоферов, самокатчики, мотоциклисты, связисты, медицинский персонал, да еще тридцать семь агитаторов! И конечно же вагон-ресторан. Неплохо бы перекусить в этой походной обжираловке! — Вересов лукаво усмехнулся. — Недавно Троцкому прислали еще один состав с самолетами и авиаотрядом. Есть и броневики. А какие машины! Две — марки «локомобил», два «паккарда», один «лянч», один «непир», один «фиат», да еще грузовой «паккард», автомобиль-цистерна, автомобиль-мастерская и в придачу «пирс-арау». Каково?
— Тебе бы только в контрразведке работать, — не то удивленно, не то с восхищением прокомментировал эти сведения Тухачевский.
— Неужели незавидно? Это же просто императорский поезд! Хотя, — Вересов на миг задумался, — думаю, что наш наркомвоен переплюнул Николая Второго, ей-ей переплюнул! До последнего времени в этом поезде недоставало лишь музыкантов. А теперь и они появились. Аж целых тридцать человек! Теперь на каждой остановке, едва товарищ Троцкий появляется на ступеньках своего салон-вагона, тут же раздается марш духового оркестра. Чего никогда не бывает, когда на ступеньках своего салон-вагона появляется командарм Михаил Тухачевский. А следовало бы! Страсть как люблю духовую музыку!
— Ишь чего захотел, — отшутился Тухачевский. — Нам только этого и недоставало. А вот от самолетов и броневиков я бы не отказался. Не для себя, конечно, а для армии.
— А какие оклады! — не переставал заводить Тухачевского Вересов. — Начальник поезда пользуется правами начальника дивизии, однако начальник дивизии получает две тысячи рублей, а начальник этого восхитительного поезда две тысячи с половиной. Это ж за какие такие боевые заслуги? За что боремся, Михаил?
— На чужой каравай рот не разевай, — снова шуткой отделался командарм. — Кстати, получена телеграмма, что товарищ Троцкий прибывает на наш фронт, в Свияжск. Вот и задай ему свои вопросы.
— Что-то не хочется быть самоубийцей, — рассмеялся Вячеслав.
18
Урал… Тухачевский был очарован его природой. Горные лесистые кряжи, причудливой формы скалы, меняющие свои цвета от солнечного света или же тяжело проплывающих темно-синих и черных туч, быстрые извилистые реки с хрустально чистой водой, тонкие ленты водопадов, каменистые дороги, высокие хвойные леса.
И если бы он просто приехал сюда с единственным стремлением ощутить всю суровую притягательность этой уральской природы, то считал бы, наверное, себя счастливейшим человеком.
Но шла война, а для нее эта природа была мало приспособлена. После грохочущих грозами ливней многие дороги, и без того трудные, становились проходимыми только для сноровистого пехотинца. Орудия, которые тащили конные упряжки, приходилось в гору подталкивать из последних сил, а на крутых спусках хвататься за колеса, чтобы хоть немного притормозить устремившиеся вниз пушки. За каждым поворотом, за каждым выступом скалы двигавшиеся по дороге войска и обозы могла подстерегать вражеская засада, каждое ущелье могло стать ловушкой. Не так-то просто было переправляться через горные истоки, усыпанные валунами. Реки текли в глубоких долинах, среди крутых, обрывистых берегов, и выбираться из них было сущим мучением.
После того как красные войска взяли Бугуруслан, Бугульму и Белебей, белые откатились к реке Белой, пытались закрепиться на ней, но это им не удалось. Перед Пятой армией простирался седой Урал…
Какое направление выбрать для наступления, для нанесения главного удара? Вот над чем долго ломал голову командарм Тухачевский. Можно было двинуть войска вдоль железной дороги на Ашу — Балашевскую — Златоуст. Но командарм опасался, и не без оснований, что на этом пути колчаковцы смогут запереть красных в горных теснинах. Был еще и другой путь, так называемый Великий Сибирский тракт. Тухачевский был уверен, что противник как раз и рассчитывает на то, что красные изберут этот путь. И потому командарм-5 решил пойти на риск, граничащий с авантюрой: он выбрал почти непроходимое направление вдоль реки Юрюзани. Кроме того, на этом пути предстояло форсировать своенравную реку Урал. Два дня шли кровопролитные бои за то, чтобы отогнать белых от переправ через реку Уфимку. Тернистый то был путь!
Дорог практически не было. Порой приходилось идти по руслу реки, по пояс в студеной воде, тащить на себе орудия и пулеметы, в кровь разбивать ноги о камни, выбиваться из последних сил. Многие бойцы выдохлись, падали на каменистые тропы, их оружие подхватывали те, кто еще был способен идти, обозы подбирали ослабевших. Каждый шаг давался гигантским напряжением сил.
И все же вариант наступления, избранный командармом, оправдал себя: Колчак не ожидал, что красные смогут решиться идти через этот почти недоступный для движения участок Урала. Выход Пятой армии к позициям белых был настолько внезапным, что командование 12-й дивизии Колчака, полагавшее, что находится в глубоком тылу, проводило со своими частями… строевую подготовку!
Белые, потерпев поражение в Златоустовской операции, ощутили на своих спинах силу удара Пятой армии и быстро отступили за Тобол, хотя все еще и оказывали довольно сильное сопротивление. Пятая армия, заняв Курган, развивала наступление на Петропавловск.
Тухачевский в районе Троицк — Кустанай принял меры стратегического порядка. Здесь и в районе железной дороги Троицк — Орск был создан Троицкий укрепленный район, гарнизон которого составляли, помимо крепостных частей, две бригады 35-й дивизии. В результате командарм укрепил правый фланг своей армии. Здесь же организовывались новые партизанские отряды, подходило свежее пополнение. Троицкий укрепленный район оказывал энергичное сопротивление всем попыткам белых занять Кустанай.
В нынешнем наступлении командарм Пятой считал главным направлением участок Звериноголовская — Петропавловск. Но командование фронта не согласилось с Тухачевским и отдало приказ сгруппировать главные силы в районе железной дороги Курган — Петропавловск.
Положение армии осложнилось еще и тем, что из ее состава была выведена 5-я дивизия, находившаяся на станции Варгаши. Тухачевский пытался опротестовать это решение, но в конце концов вынужден был подчиниться приказу.
И вскоре его опасения подтвердились. Третья белогвардейская армия генерала Сахарова, действовавшая против Пятой армии красных, перешла в контрнаступление, атаковала 27-ю дивизию, входившую в армию Тухачевского. Силы Пятой армии были ослаблены выводом в резерв целого ряда частей и измотаны длительными непрерывными боями. Армия же генерала Сахарова, напротив, получила подкрепление и превосходила силы красных по своей численности. Создалась реальная угроза: Пятая армия могла быть отброшена к северу от железной дороги и отрезана от Кургана. Понесла большие потери 26-я дивизия.
Тухачевскому срочно пришлось перестраивать свою группировку. На свой страх и риск он выдвинул на передовую позицию 5-ю стрелковую дивизию, приказал оставить Троицкий укрепленный район на попечение местных крепостных и партизанских отрядов, в результате чего была высвобождена для активных действий бригада 35-й дивизии. Из нескольких частей он создал новое формирование с задачей атаковать во фланг обходную группировку противника.
Казалось, все было предусмотрено для успеха наступления, но, как это нередко бывает на фронте, гладко было на бумаге, да забыли про овраги. Главная несуразность состояла в том, что штаб армии в течение всей этой операции оставался в Челябинске, в то время как ему следовало бы быть поближе к войскам, в Кургане. Управление войсками оказалось не очень-то надежным. Медленно двигались в районы боевых действий и штабы некоторых дивизий. К тому же комбриг из 35-й дивизии не придумал ничего лучшего, как послать свой приказ в части в трех экземплярах, и на беду один из них был перехвачен противником. Внезапность контрманевра была нарушена.
И все же ударная группа Тухачевского перешла в наступление и значительно потеснила обходные части противника.
Встречные действия красных и белых приобрели крайне напряженный характер, вскоре проявилось превосходство сил Третьей белой армии, и войска Тухачевского были оттеснены к реке Тобол. Впоследствии злые языки утверждали, что Колчак едва не утопил Тухачевского в Тоболе. В самом деле, положение оказалось отчаянным. Люди были страшно измотаны непрерывными боями, и Тухачевскому пришлось отвести армию за реку Тобол, потерпев немалый урон в живой силе и технике, но все-таки сохранив за собой активный плацдарм на правом берегу реки в районе Звериноголовской.
Была объявлена мобилизация крестьян в армию. Большинство их, вкусив «прелести» колчаковщины, сопровождавшиеся зачастую массовыми публичными порками непослушных на сельских площадях, потянулись к красным. В тылу колчаковской армии уже насчитывалось до сорока тысяч партизан, которые разрушали белогвардейские коммуникации.
19
Вячеслав Вересов оказался незаменимым помощником Тухачевского по части пополнения его походной библиотеки книгами и материалами, нужными именно в той ситуации, в какой на фронте оказывался командарм. Вересов раздобыл в одном из архивов краткое жизнеописание Колчака и, вручая его командарму, не забыл присовокупить словесно, что тот командующий, который не знает своего главного противника во всех, так сказать, его ипостасях, обречен быть слепым и глухим.
Просматривая жизнеописание адмирала, Тухачевский почерпнул из него немало интересного, о чем прежде даже и не подозревал. И постепенно пришел к выводу о том, что, не попади Александр Васильевич Колчак в водоворот революционной бури и не займи он позицию, направленную против октябрьского переворота, судьба его, возможно, сложилась бы совершенно иначе. Известно, что человек не выбирает судьбу, она сама выбирает его, но тем не менее один из жизненных путей, к которому лежала его душа, мог бы привести его если не в великие, то, по крайней мере, в знаменитые мореплаватели.
Тухачевскому стало ясно, что адмирал Колчак, как прирожденный мореман, чувствовал себя вне корабля, на суше, чрезвычайно неуютно. Там, в море, по его повелению меняли галсы корабли эскадры, там он был истинным повелителем людей, которыми командовал. Здесь же, на суше, таинственная, никем до конца не понятая, непредсказуемая и зловещая в своей покорности Россия простиралась с востока на запад огромными бескрайними пространствами и не собиралась повиноваться даже самому всесильному самодержцу. Видимо, Колчаку не давала покоя мысль о том, как зануздать ее, как заставить ее сердце биться в унисон с волей повелителя, как поднять ее на дыбы и заставить нестись в будущее, обгоняя время. Такое было под силу лишь Петру Великому, да и то ему удалось лишь разбудить Россию и устремиться вперед, но куда?! Вот и настал момент, когда Русь доскакала до края бездонной пропасти и готова или одолеть ее, или же сорваться, чтобы уже никогда не подняться.
Тухачевский поймал себя на мысли о том, что Колчак вряд ли мог рассуждать о России так, как рассуждает о ней он — пехотный командир. Вряд ли он мыслил такими же «сухопутными» образами.
Тухачевский убедился в том, что мечты Колчака, реактивной силой которого было неутолимое тщеславие, бросали его по крутым волнам жизни. Ему страстно хотелось ощутить под своими ногами не просто землю, но обязательно Южный полюс. Он стремился к нему в своих мечтаниях, но они не сбылись. Просился в экспедицию адмирала Макарова к Шпицбергену, Земле Франца-Иосифа и к Новой Земле. Однако Степан Осипович Макаров его не взял. На вопросы любопытных Колчак туманно ответствовал, что отвели его кандидатуру «по служебным обстоятельствам». На самом же деле умный, способный разгадывать людей Макаров учуял, что Колчак с его авантюрным характером — не находка для столь ответственной экспедиции. К тому времени Макаров уже изучил пролив Босфор, найдя в нем глубинные течения, на корабле «Витязь» совершил кругосветное плавание, написал труд «Витязь» и океан», прошел из Средиземного моря через Суэцкий канал на Дальний Восток, а затем через Атлантический океан вернулся в Россию. Мировая слава Макарова лишала Колчака сна, обжигала горечью его душу.
Но Колчак был не из тех, кого отрезвляют неудачи. Узнав, что известный путешественник барон Толль готовит северную полярную экспедицию, Колчак ринулся к нему. Толль, погруженный в пучину научных исследований, почувствовал в Колчаке человека с неистовой энергией. Принимая Колчака в кабинете, заваленном картами и уставленном моделями кораблей, он поинтересовался его морской выучкой.
— Окончил морской корпус, — отвечал Александр Васильевич. — Удостоен премии адмирала Рикорда, — добавил он не без гордости.
— Петра Ивановича Рикорда? — восторженно переспросил Толль. — Это достаточно авторитетная аттестация!
Рикорд ходил в кругосветное плавание под командой самого Головнина, а когда тот попал в плен — трижды отправлялся к берегам Японии, чтобы освободить его сотоварищи. Хорошо был известен и вклад Рикорда в освобождение греков от турецкого владычества. Толль говорил обо всем этом с воодушевлением и должным пиететом.
— И кроме того, оборона Кронштадта во время Крымской войны[22], — поспешил дополнить Колчак, поняв, что ему удалось растревожить душу барона и через Рикорда расположить его к себе.
— Вам конечно же известно, что именем Рикорда названы остров в Японском море, а также мыс и пролив на Курилах, — прервал его Толль.
— «Записки флота» капитана Рикорда о плавании его к, японским берегам в 1812-м и 1813 годах — моя настольная книга! — воскликнул Колчак.
— Весьма похвально, — прочувствованно отметил Толль. — А каковы ваши увлечения?
— Океанография и гидрология.
— Мне как раз и нужен гидролог, — обрадовался Толль.
— Рад служить вам, Эдуард Васильевич! — радостно воскликнул Колчак и тем окончательно покорил барона.
Три месяца Колчак усердно практиковался в Павловской магнитной обсерватории, потом поехал в Норвегию к Нансену, с которым дружил Толль.
В результате Колчак оказался на судне «Заря», которое подняло якорь в Петербурге в июне 1900 года…
Зимовали на Таймыре, потом было две зимовки на Новосибирских островах, на острове Котельном. На третий год барон Толль решил пробиться еще дальше на север, рассчитывая открыть новый материк. Но лед, как принято говорить у мореплавателей, был большой, и экспедиция смогла достигнуть лишь Земли Беннетта. Всей экспедиции барон приказал обследовать эту землю, а если это не удастся, то идти к устью Лены и вернуться через Сибирь в Петербург. Сам же барон со спутниками, несмотря на уговоры Колчака не рисковать, ушел на север. Колчак же с остальным экипажем в декабре 1902 года вернулся в Петербург.
Академия наук встревожилась за судьбу барона Толля, хотя он и был человеком, верившим в свою звезду. Колчак доказывал необходимость снаряжения новой экспедиции к Земле Беннетта для спасения Толля и его спутников, предложив проделать весь путь на шлюпках. Это вызвало иронические усмешки: в сущности, переход на шлюпках в арктических широтах был такой же безумной авантюрой, как и действия Толля. Но Колчак не отступал и взялся возглавить эту экспедицию сам.
Зимой Колчак уехал в Архангельск, подобрал себе четырех мезенских охотников, промышлявших тюленя, взял двух матросов и поехал в Иркутск. По телеграфу связался с Якутском, где жил политический ссыльный Оленин, хорошо знавший этот край. Оленин подготовил собак и все необходимое для путешествия и ожидал Колчака в Устьянске. На собаках они отправились в бухту Тикси, взяли с «Зари» хороший вельбот, притащили его на собаках в Устьянск и в начале мая вышли на остров Котельный. Оленин с частью экипажа остался на лето на Новосибирских островах охотиться, чтобы сделать запасы мяса. Колчак же с шестью спутниками высадился на мысе Медвежьем, ожидая, пока вскроется море. В июле лед, наконец, тронулся от берега. Колчак на вельботе приплыл в Благовещенский пролив между Сибирскими островами и вышел на западную оконечность этих островов. Отсюда лежал самый ближний путь до Земли Беннетта.
Море было почти свободно ото льда. Плыли на шлюпках. В начале августа экспедиции удалось добраться до Земли Беннетта, к мысу Преображения. Здесь среди груды камней они обнаружили бутылку с запиской и схематическим планом острова. Кроме того, были найдены коллекции, геологические инструменты, записка о судьбе барона Толля. Весенняя охота не удалась, но Толль вынужден был зазимовать на Земле Беннетта. Призрак голода уже витал над смельчаками. Толль решил пойти на юг. Но уже наступила полярная ночь, ударили сорокаградусные морозы, взгромоздились льды. В найденной записке было сказано: «Сегодня отправились на юг, все здоровы, провизии на четырнадцать дней». Получалось, что Колчаку осталось сделать последний переход на Сибирские острова, чтобы узнать о судьбе Толля. В августе Колчак добрался до этих островов, однако никаких признаков пребывания Толля и его спутников здесь обнаружено не было. Оставалось предположить, что они погибли.
Осенью Колчак со своей экспедицией вернулся на материк, не потеряв ни одного человека.
В конце января 1904 года, накануне объявления русско-японской войны, Колчак прибыл в Якутск. Он попросил морское ведомство послать его на тихоокеанскую эскадру, чтобы участвовать в боевых действиях.
В Иркутске Колчак обвенчался с Софьей Федоровной Омировой, уроженкой Каменец-Подольской губернии, дочерью судебного следователя.
Приехав в Порт-Артур, Колчак явился к адмиралу Макарову, который назначил его на крейсер «Арнольд», хотя сам Колчак просился на миноносец. Тридцать первого марта Макаров погиб у него на глазах.
Под руководством Колчака была поставлена минная банка на подходах к Порт-Артуру, на которой подорвался японский крейсер «Такосадо». Затем Колчак участвовал в обороне Порт-Артура и попал в плен к японцам, когда крепость пала. Сперва его отправили в Дальний, а затем в Нагасаки. Освободившись из плена, он в конце апреля 1905 года через Америку возвратился в Россию, заработав в своих скитаниях ревматизм суставов.
В Географическом обществе Колчак получил высшую научную награду — Большую Константиновскую медаль.
В 1912 году он ушел из Морского генерального штаба и был назначен командиром эскадренного миноносца «Уссуриец», а затем адмирал Эссен пригласил его к себе. Эссен держал свой флаг на броненосном крейсере «Рюрик». В его распоряжении находился один из лучших эсминцев флота — «Пограничник». Колчак, будучи флаг-капитаном в штабе Эссена, в то же время стал командиром «Пограничника».
Во время мировой войны Колчак ставил минные заграждения в Балтийском море, на которых подорвалось несколько немецких миноносцев и крейсер. В 1915 году в Либаве Колчаку было присвоено звание капитана первого ранга.
Вскоре свежеиспеченный каперанг с отрядом миноносцев вышел из Ревеля к Либаве для постановки минных полей с целью заградить вход кораблям в эти порты, но в Финском заливе один из миноносцев сам подорвался на мине. Пришлось вернуться.
Зима с пятнадцатого на шестнадцатый год была крайне суровая. Море сковало льдом, словно панцирем, и корабли не смогли выходить на задания. Работы по защите берегов были продолжены лишь весной, когда удалось взорвать немецкий дозорный корабль «Виндаву». Когда из Стокгольма вышли немецкие суда с грузом руды под защитой одного вооруженного как крейсер коммерческого судна, Колчак с несколькими миноносцами типа «Новик» под прикрытием отряда крейсеров ночью у шведских берегов напал на караван, рассеял его и потопил конвоирующий корабль. Это была последняя операция, которую Колчак провел на Балтике.
Затем Колчак был внезапно вызван из Моонзунда в Ревель, где ему вручили телеграмму из Ставки о том, что он назначается командующим Черноморским флотом с производством в вице-адмиралы.
В Могилеве, где находилась Ставка, генерал Алексеев, а затем и государь объяснили Колчаку причину его назначения: весной 1917 года предполагалось осуществить Босфорскую операцию с ударом по Константинополю. Царь принимал Колчака в саду и около часа беседовал с ним о положении на фронте в связи с выступлением Румынии.
— Я совершенно не сочувствую при настоящем положении выступлению Румынии, — уставшим бесцветным голосом говорил Николай Второй. — Я боюсь, что это будет невыгодное предприятие, которое только удлинит наш фронт. Но на этом настаивает французское союзное командование. Оно требует, чтобы Румыния во что бы то ни стало выступила. Французы отправили в Румынию специальную миссию, боеприпасы, и приходится уступать давлению.
Колчак сказал, что он полностью разделяет мнение государя.
В тот же вечер вице-адмирал Колчак уехал в Севастополь. Там он принял флот у адмирала Эбергарда и ровно в полночь поднял свой флаг над Черноморской эскадрой.
После этого торжественного события не прошло и нескольких минут, как было принято радио: германский крейсер «Бреслау» вышел из Босфора в море. С рассветом флагманский линкор «Императрица Мария» в сопровождении крейсера «Кагул» и шести миноносцев взял курс на сближение с противником.
Схватка произошла с 6-го на 7 июля. «Бреслау» был обнаружен на горизонте в три часа дня, он шел курсом на Новороссийск, являвшийся главной базой Кавказской армии. Заметив русскую эскадру, «Бреслау» повернул обратно к Босфору. Колчак устремился в погоню. Наступил ранний южный вечер, сгустилась темнота, грозовые тучи обстреливали море частыми молниями. Колчак приказал открыть огонь по «Бреслау» с дальней дистанции, но вражеский крейсер потопить не удалось. Позже Колчак узнал, что на «Бреслау» осколками снаряда ранило лишь несколько моряков.
Затем начались боевые будни: заграждение минами Босфора, борьба с подводными лодками. Босфорская операция уже была почти готова, чтобы пустить ее в действие, как вдруг грянула революция…
Тухачевскому хотелось читать дальше, но тут его кликнули в аппаратную: по прямому проводу его вызывал командующий фронтом.
Ночью, перед сном образ Колчака вновь всплыл в его памяти. Собственно, что сближало его с адмиралом и что разделяло, что общего было у него с ним и что совершенно различало их? Самому себе на эти вопросы можно было ответить с полным откровением.
Итак, оба они, несомненно, любят Россию, только Россия в их восприятии была совершенно разной, и потому трудно было утверждать, что их объединяет эта любовь.
Далее. Оба они конечно же стремятся к славе, оба обладают чувством высокого достоинства, граничащего с гордыней; оба наделены природной храбростью и всегда рвутся в пекло боя, в гущу событий; оба не привыкли стоять перед вышестоящим начальством и сильными мира сего в согбенной позе; оба обладают высокой культурой и интеллектом; и конечно же оба — талантливые военачальники.
Была между ними и существенная разница: Колчак не поменял своих взглядов, не изменил своим принципам и пристрастиям, остался в том стане, который его породил и выпестовал, где проросли его родословные корни; Тухачевский же, не задумываясь и не мучаясь угрызениями совести, перешел на сторону тех, за кем шел народ, за кем была сила и за кем было будущее — неизвестно еще, насколько прочное и продолжительное, но — будущее…
И им ничего не оставалось, кроме того что биться друг с другом не на жизнь, а на смерть…
20
Еще подростком Витовт Путна был схож со своим сверстником Тухачевским тем, что тоже музицировал, только не на рояле или скрипке, а на пастушьем рожке. Он вырос в семье бедного литовского крестьянина, и, когда стало ясно, что пастух — слабый помощник в семье в материальном плане, отправился в Ригу, где работал и учился в ремесленной школе. В свои неполные двадцать лет за крамольные речи на митингах угодил в тюрьму, но через год был выпущен из нее, но не на волю, а в окопы Первой мировой, где и имел несчастье отравиться ядовитыми газами.
Военную карьеру, как и Тухачевский, Путна сделал благодаря революции. В гражданскую войну судьба забросила его на Восточный фронт, в Пятую армию Тухачевского, где он сперва был командиром бригады, а затем начальником 27-й стрелковой дивизии, прославившейся своим героизмом, особенно в боях за Омск. Позже, в период польской кампании[23], дивизия эта была в полном составе переброшена на Западный фронт, и Путна снова попал «в объятия» Тухачевского.
Витовт Путна смотрел в окно почерневшей от времени бревенчатой крестьянской избы на окраине недавно отбитой у белых деревни и, запрокинув черноволосую голову, любовался высоким холодным небом. Чем-то оно напоминало ему литовское небо над его родной деревушкой: до невероятия синее, оно было девственно молодым и, казалось, самой своей синевой и молодостью протестовало против войны, звало к жизни.
От этих раздумий Путну отвлекли хрипловатые звуки, доносившиеся из радиоприемника, установленного в избе. Приемник был трофейный, с английским клеймом, и Путна очень гордился, что только в его дивизии есть такое чудо, с помощью которого можно было, как в волшебной сказке, сокращать расстояния. Проходившие мимо бойцы во все глаза смотрели на это чудо, предполагая, что внутри диковинного ящика сидит человек.
Путна подошел поближе к хрипевшему и шипевшему приемнику. Боец-радиотелеграфист, наскоро закончив обматывать тряпкой сапог с отвалившейся подошвой, по всей форме отдал честь начдиву.
— Кто это там у тебя вякает? — с насмешливой улыбкой поинтересовался Путна.
— Какой-то белый гад, товарищ комбриг, — весело отозвался боец. — Сейчас будет передавать депешу.
— Ну-ну. — Путна уселся на скамью, стоявшую возле окна. — Послушаем.
В приемнике что-то оголтело заверещало, потом запищало, и наконец, будто из преисподней, раздался басовитый прерывистый мужской голос:
«В Совдепию. Всем, всем, всем… Номер шесть… Нашими войсками наголову разбиты… двадцать шестая и двадцать седьмая красные дивизии… Захвачено три орудия, восемь пулеметов…»
Неожиданно приемник замолк. Радиотелеграфист нервно покрутил черные эбонитовые ручки настройки, развернул антенну. И снова тишину раннего утра взорвали хрипы, скрежет, писк, и среди всего этого звукового хаоса вновь прорвался все тот же голос:
«Пробил час мести большевикам… Красноармейцы, штык в землю! Переходите на сторону верховного правителя адмирала Колчака… Вы получите свободу и землю… Мы идем церемониальным маршем на Москву! Подписал полковник Каппель».
— А, это вы, Владимир Оскарович! — почти радостно воскликнул Путна, словно он встретил нежданно старого и желанного друга. — Вот уж не думал, не гадал, что полковник Каппель, для которого слова «Честь имею!» вовсе не пустой звук, вдруг окажется таким мелким лжецом! Хорошо еще, что не оповестил весь мир, будто взял в плен комбрига Путну или командарма Тухачевского! Ну, пошерстил нас основательно — это верно. Трофеи подсчитал точно, как скупой рыцарь сокровища. А вот насчет Москвы…
— Подавится он нашей Москвой, — подхватил радиотелеграфист.
— Можете передать ответ? — спросил его Путна.
— Готов передать, товарищ комбриг!
— Мы приняли белое радио от полковника Каппеля. Передайте полковнику Каппелю красное радио.
И Путна почти торжественно продиктовал ответ:
— «Полковнику Каппелю. На ваш номер шесть. Смеется тот, кто смеется последним».
— И все? — удивленно вскинул рыжие брови радиотелеграфист.
— Все. И подпись — комбриг Путна.
Радиотелеграфист поспешно застучал рукояткой передатчика. Отстучав произнесенный Путной текст до его подписи, он озорно, по-мальчишески взглянул на комбрига, сверкнул желтоватыми зубами и решительно добавил уже от себя: «Так-растак вашу мать!..» И лишь после этого отстучал подпись комбрига.
— Окончательную редакцию ответа одобряю, — похвалил Путна и поощрительно хлопнул крепкой ладонью по узкому плечу радиотелеграфиста. — Хотя и не очень вежливый ответ.
Снова с нежностью взглянув на синее небо, Путна отправился в штаб, где его ожидал комиссар Сорокин: тому не терпелось показать комбригу первый номер газеты, родившейся прошлой ночью.
Дело в том, что в одном из отбитых у противника городов Сорокин заглянул в типографию и приказал бойцам прихватить с собой обнаруженный там ручной печатный станок, который полиграфисты обозвали «бостонкой», ну и конечно же все типографские принадлежности к нему. И объявил, что нужно наладить выпуск своей газеты.
— Инициатива заслуживает внимания, — поддержал его Путна. — Но ты же знаешь, что в армейских условиях всякая инициатива наказуема. И свою идею тебе придется осуществлять самому. Тем более, что опыта тебе не занимать: сам рассказывал, что работал в ленинской «Правде».
— Осилим! — весело откликнулся Сорокин. — К тому же авторов у нас — тьма. Считайте, весь личный состав бригады. И первый наш корреспондент — комбриг товарищ Путна.
— Согласен, если ты будешь вторым. Кроме того, тебе придется писать и за личный состав: у нас же грамотных — раз, два и обчелся. А название уже придумал?
— А чего тут голову ломать? Если «Окопная правда» — подойдет?
— Тухачевский не одобрит, — улыбнулся Путна. — В таком названии не чувствуется наступательного духа. Ты что, товарищ Сорокин, сторонник позиционной войны?
— У меня другого названия нет, — уперся обидчивый Сорокин.
— Ну и валяй, называй по-своему! Я что, против?
И вот газета готова! Сорокин с торжественным видом протянул Путне двухполоску на рыжеватой шершавой бумаге. Путна быстро пробежал глазами «новорожденную».
— Для начала совсем неплохо! Тем более, что заголовки — вполне в наступательном духе командарма! Надо поскорее размножить — и в части. — Он на минуту задумался. — А что, если поделимся тиражом и с соседями? Тебе не жалко?
— Пусть бумагу дают, — тут же заявил прижимистый Сорокин. — Баш на баш!
Он приказал бойцу крутить «бостонку» и снова подошел к комбригу:
— Есть у меня, Витовт Казимирович, одна задумка…
— Ну-ну, — заинтересовался Путна.
— В типографии мне попалась на глаза белогвардейская газетенка «Сибирский стрелок». Издание осведомительно-агитационного отдела штаба Колчака.
— Ну и что из того? Прикажи немедля уничтожить, чтобы не распространять эту заразу!
— А я по-другому мыслю. В типографии изготовим клише заголовка этой газетенки, точь-в-точь, один к одному. И запустим издание газеты для белых. Только со своим, красным текстом. Контрпропаганда будет — на все сто! Беляки не скоро поймут, откуда у этой газеты рога растут.
— А поверят?
— Попервах — еще как! Бумага у них такая же, не отличишь. А когда очухаются — будет уже поздно, многие их солдаты успеют прочитать и узнать правду.
— И кто же будет обслуживать беляков в качестве почтальонов?
— Найдем добровольцев среди коммунистов, сделают честь по чести — с доставочкой на дом!
— Ну что тут скажешь? — Лицо Путны излучало удовлетворение. — Только одно: повезло Путне с комиссаром!
— Смотри, перехвалишь, — смутился Сорокин.
— А зазнаешься — тогда другой разговор будет, — шутливо пригрозил Путна. — Ты вот намекал, что зачислишь меня в авторы своей газеты? Так вот тебе мой первый материал.
И Путна вытащил из кармана гимнастерки вчетверо сложенный листок бумаги.
— Если подойдет, напечатай.
Сорокин взял листок. Путна писал:
«Когда в нашу бригаду прибыл отряд из Карелии, мы преобразовали его в 228-й Карельский полк. В первых же боях этот полк проявил себя с лучшей стороны. Да так проявил, что Колчак за ликвидацию одного карельца обещал награду: Георгиевский крест и сто рублей деньгами. Белые бросали на позиции карельцев по нескольку полков.
Приблизившись к окопам противника, карельцы без звука бросались в штыковую атаку. Они никогда не показывали врагу спину.
Самые тяжелые бои карельцы вели у Казангула. В неделю не менее сорока раз этот разъезд переходил из рук в руки.
Однажды, едва рассеялась утренняя мгла, на разъезд бесшумно, словно тень, вполз бронепоезд «Белый Тагил». И тут же открыл сильный огонь.
Вдруг вскочил рослый боец из седьмой роты, ухватился за шпалу и, подняв ее, подложил под колеса бронепоезда. Бронепоезд дал задний ход и попал под наш артиллерийский огонь.
В этом бою нашего храбреца ранило. Фамилии его не помню. Он был просто карелец».
— Потрясающий факт. — Сорокин искренне похвалил заметку комбрига. — Ты, Витовт Казимирович, прямо журналист. Для нашей газетки, правда, длинновато, мы чуточку подсократим. И добавим: кто знает этого богатыря карельца, пусть сообщит фамилию. Не должно быть безымянных героев.
— Решено, — сказал Путна. — Извини, я тебя оставлю. Мне пора — Тухачевский опозданий не терпит.
И Путна отправился в штаб армии. К счастью своему, комбриг прибыл вовремя: едва он вошел в салон-вагон, как командарм начал оперативное совещание. Главная цель — разработка плана наступления на Омск — последнюю колчаковскую крепость.
— Первая часть Омской операции практически завершена. — Голос Тухачевского звучал хрипло — он был простужен, его мучил кашель, не давал покоя насморк, и тут-то ему припомнилось давнее — еще при назначении на Восточный фронт — предостережение Ленина о том, чтобы он, Тухачевский, остерегался простуды, ибо, по утверждению самого Наполеона, битву при Ватерлоо он проиграл из-за насморка. — Противник перегруппировывает свои силы на участке Петропавловск — Омск. Для полного уничтожения Колчака нужно новое решительное наступление.
— Какое наступление?! — не выдержал даже обычно спокойный и уравновешенный Степан Вострецов — командир Волжского полка, от которого Тухачевский прежде не слышал ни одной жалобы. — Бойцы измотаны, валятся с ног, морозы глотку перехватывают. Худые валенки затыкают соломой и перевязывают веревками. Из ботинок портянки торчат! Нужна передышка хотя бы на трое суток.
— Я вас, Степан Сергеевич, не узнаю. — Тухачевский, строя планы дальнейшего наступления, как раз и рассчитывал опереться на поддержку таких стойких командиров, как Вострецов. — Уж вы-то должны знать, к чему может привести даже кратковременная остановка нашего наступления. Придется отдавать все, что уже завоевали.
— Выше себя не прыгнешь, — угрюмо, но уже без прежней настойчивости отозвался Вострецов. — Мне нужно еще хотя бы пару пушек.
— Пушки дадим, — пообещал командарм. — А вот что касается одежды — рассчитывайте только на трофеи. Возьмем Омск — Колчак нас сам оденет: у него там большие запасы обмундирования — склады ломятся. Союзники хорошо снабжают. В наступлении на Омск нам большую помощь окажут партизаны. Передышка нам позарез нужна, но мы не имеем права на отдых. Колчак за это время перегруппирует и подтянет новые силы в район Исилькуля. Ни о какой приостановке наступления даже на один день не может быть и речи. Тем более, что по разведданным Третья белая армия вышла на рубеж реки Тобол и сейчас спешно подтягивает подкрепления, чтобы перейти в наступление.
— Выходит, любой ценой? — негромко произнес кто-то из командиров. — Так мы всю армию положим, а Омска не возьмем.
— Да, любой ценой! — жестко и властно произнес Тухачевский. — Если потребуется, сам лягу костьми. У нас нет иного выхода! И пораженческие настроения приказываю выкинуть из головы навсегда! Надо, чтобы сознание необходимости наступления дошло до каждого бойца. И тут, я уверен, нашим командирам и комиссарам умения не занимать.
— В моей дивизии большие потери, — доложил начдив Блажевич — невысокий, худощавый, но очень энергичный и подвижный человек. Несмотря на холода, он не признавал полушубков и папах, предпочитая в любую погоду носить шинель и фуражку. — Только за две последние недели — около двух тысяч убитых, раненых и пропавших без вести. Почти четыре сотни болеют тифом.
— Дивизию пополним свежими силами из резерва. Надо подтянуть отставшие тылы, взять на учет вооружение и снаряжение, подсчитать трофеи, всемерно помочь санитарной части наладить лечение больных. Кроме того, разъясните бойцам, что на освобожденных территориях нас, как и прежде, поддержит народ: даже часть колчаковцев, в основном из бедного крестьянства, переходит на нашу сторону.
— Есть у нас горлохваты, — хмуро улыбнулся Вострецов. — Орут: до Омска босиком добежим! В походе, мол, согреемся, без валенок легче будет догонять Колчака. Зато в Омске попируем!
— Вот видите! — воскликнул Тухачевский. — Выходит, Степан Сергеевич, у вас бойцы сознательнее самого командира полка? Если, конечно, отбросить разглагольствования насчет пиршеств. Тех, кто стремится наступать, вы зря зачисляете в разряд горлохватов, напротив, такой порыв надо всячески поддерживать! Такие сами вперед пойдут и других за собой поведут.
— Плохо вы знаете, товарищ командарм, психологию бойца. — Вострецов никогда не заглядывал в рот начальству, а уж если вожжа, что называется, попадала под хвост, то взрывался мгновенно. — Такой горлохват ни черта не стоит, гроша ломаного за него не дам! При командире куражится, а в бою норовит за спину соседа спрятаться.
— Товарищ командир полка! — уже официальным тоном заговорил Тухачевский, хмуря брови. — Ваше заявление считаю бестактным. Пора бы уже знать требования наших уставов и законы субординации.
Вострецов ничего не ответил и молча сел на свое место, пригладив широченной ладонью окладистую черную бороду. Он не привык оправдываться, и лишь его глубоко запавшие глаза, глядевшие исподлобья, таили в себе незлобивую ехидцу.
— Хотел бы я поглядеть, как он сам без валенок Колчака станет догонять, — негромко, но так, чтобы услышали сидевшие рядом и не расслышал командарм, проронил Вострецов.
Соседи сочли разумным ничего не ответить.
Тухачевский приступил к изложению плана наступления.
— Перед нашим фронтом — значительные силы противника, который численно нас превосходит. Это — Степная группа и самая сильная составная часть колчаковской армии — Уральская группа генерала Сахарова. В целом это около двадцати пяти тысяч штыков и сабель. Главные силы противник группирует против фронта 26-й и 27-й дивизии. Наша первостепенная задача — разгромить Уральскую группу, тогда мы станем хозяевами положения. Главный удар будем наносить в стыке Уральской и Степной групп с тем, чтобы нанести противнику решительное поражение в районе железной дороги Курган — Петропавловск.
Излагая план, Тухачевский водил длинной указкой по схеме, висевшей на стене салон-вагона. Схема была выполнена мастерски, даже с художественным вкусом, красные стрелы были хищно и победоносно устремлены к позициям противника, обозначенным синим цветом, и, завороженно глядя на эту схему, по которой как бы выходило, что сломить сопротивление белых — пара пустяков, командиры тем не менее уже предчувствовали, что предстоят жестокие бои, ибо колчаковцы просто так, за здорово живешь, Омск не отдадут. А коль жестокие бои, то и новые большие жертвы. И разве предскажешь, кто из командиров, сидящих сейчас перед этой красивой схемой, останется в живых. Схема потом, через годы, чем черт не шутит, вполне возможно, будет дотошно изучаться в военных академиях как образец планирования наступательного боя, а тех, кто под шквальным огнем противника утопал в сибирских снегах, чтобы эта схема ожила в реальной действительности, уже не будет на белом свете…
И все же командиры отгоняли от себя невеселые думы: с каждым новым наступлением все ближе и ближе был полный разгром врага, а значит, и конец гражданской войны. Сейчас Сибирь, затем Дальний Восток, Приморье — и вот уже долгожданные берега Великого, или Тихого, океана…
— Приказ о новом наступлении я уже подписал, — непререкаемым тоном произнес Тухачевский. — Начальник штаба сейчас доведет его до вас. От себя добавлю: малейшая попытка неисполнения или даже обсуждения приказа будет решительно пресекаться, вплоть до расстрела.
«У Троцкого научился… Известные замашки. Как чуть что не по его — хватается за пистолет». Вострецов был уверен, что в эти минуты такая мысль появилась не только у него, но и у других присутствовавших на совещании командиров. Но благоразумно промолчал.
Что-то в командарме было и такое, это привлекало, притягивало, вызывало даже восхищение: острый ум, решительность, большой такт, уважительность к подчиненным.
Но что-то и отталкивало: командарм, как ни старался, не мог переступить незримую черту, разделявшую его и подчиненных командиров, между ними всегда существовала какая-то, даже независимая от воли обеих сторон дистанция. Это мешало и сближению, и полному доверию к личности командарма. Общаясь с ним, каждый, кто бы он ни был — геройский командир, знающий себе цену, или даже простой боец, — всегда чувствовал, что он ниже его, уступает ему во всем — и в интеллекте, и в умении держать себя гордо, с независимым достоинством, и даже во внешнем виде и манере поведения. Казалось, и сам Тухачевский понимает это, но ничего не может изменить в своем характере, не может слиться с массой командиров и бойцов, как ему хотелось бы слиться, чтобы все тянулись к нему, откровенно делились с ним радостями и невзгодами, считали бы его, что называется, своим в доску. И нередко ему страсть как хотелось, чтобы на нем не висело, диктуя свои привычки, его дворянское прошлое, чтобы в одно прекрасное утро он вдруг проснулся сыном рабочего из Питера или же сыном крестьянина из какой-нибудь заброшенной в глубине России деревеньки. Может быть, тогда все они, кого он ведет теперь в бой, признали бы в нем своего, родного не только по единому строю, но и по крови?..
Тем временем начальник штаба во всех деталях довел до командного состава армии план предстоящего наступления на Омск.
По плану Реввоенсовета республики взятие Омска возлагалось на Третью армию, наступавшую на левом фланге. Но Тухачевский был не из тех, кто позволил бы опередить себя, перехватить инициативу. Он учел успешные наступательные действия своей 27-й дивизии и поставил перед ней задачу первой ворваться в Омск.
Получив Директиву командарма, начдив Блажевич, начальник штаба дивизии Шарангович и комиссар дивизии Кучкин засели за разработку боевого приказа. Третьей бригаде предписывалось двумя полками подойти к Омску с юго-запада, а одним полком двигаться в направлении станции Куломзино. Отряд из полковых конных разведчиков при поддержке бронепоезда и артиллерии должен был захватить железнодорожный мост через Иртыш, чтобы не дать противнику возможности взорвать его. Два полка направлялись в обход Омска с юго-запада, один полк — вдоль линии железной дороги. Бригаде, которой командовал Путна, было приказано двигаться на Омск в направлении кожевенного завода на окраине города. Другая бригада должна была овладеть северной частью Омска. Дело осложнялось тем, что Иртыш еще не был крепко скован льдом, поэтому пришлось готовить легкие переправы из досок и бревен. После взятия Омска все части дивизии должны были взять город в кольцо и не дать возможности колчаковцам вырваться из окружения.
Закрыв совещание, Тухачевский попросил Путну остаться.
Командарм всегда ему искренне симпатизировал и знал, что Путна тоже тянется к нему.
Усадив Путну за стол, Тухачевский предложил ему чаю.
— С удовольствием, — улыбнулся Путна, — утром позавтракать не успел. Радио слушал да газеты читал.
— Какое радио? Какие газеты? — заинтересовался Тухачевский.
Путна рассказал — рассказчик он был немногословный, но слушать его было всегда занимательно.
— Ради такого радио и такой газеты не грех и завтраком пожертвовать, — рассмеялся Тухачевский. — Кстати, хорошо бы к наступлению на Омск выпустить специальный номер и раздать его бойцам. А сверху — шапку: «Даешь столицу Колчака!»
— Сделаем, — пообещал Путна.
— Витовт Казимирович, что там у вас с Мало-Вишерским полком? — неожиданно поинтересовался командарм.
Мало-Вишерский полк не зря оказался в центре внимания Тухачевского.
Еще в восемнадцатом году, в период тяжелых боев за Казань, в армию Тухачевского влился этот отряд из Малой Вишеры. Состав его был невелик — сто пятьдесят штыков. Но велика была крепость духа его бойцов. Дисциплина — железная, спайка — позавидуешь, храбрость — не показная, истинная. Однако, когда пришел приказ сводить отряды в полки, маловишерцы проявили невиданное упрямство, чем основательно потрепали нервы комбригу, да и командарму. Путна пошел на компромисс, с которым нехотя согласился и Тухачевский: не хотят, значит, еще «не дозрели»; пусть какое-то время повоюют как самостоятельная единица, подчиняющаяся напрямик комбригу.
Отряд бросали на самые тяжелые участки, и не было случая, чтобы он не выполнил боевого задания, не было бойца, который бы струсил и покинул поле боя. Но беляки здорово потрепали отряд — известное дело, всегда достается больше всех тем, кто впереди, кто рвется в драку. И осталось в Мало-Вишерском отряде не более полусотни бойцов, остальные полегли на поле брани. Да и эти полсотни уже выдохлись, изнемогли и, казалось, упали духом.
И тогда комиссар отряда Погодин — молчаливый человек с огромной седой шевелюрой, фигурой и походкой чем-то напоминавший Феликса Дзержинского, с таким же аскетичным лицом, послал в Мало-Вишерский уездный комитет донесение о том, что отряд нечеловечески устал, потерял боеспособность, и просил замены. Уком пошел ему навстречу. Путна получил из укома телеграмму, что замена из шестидесяти коммунистов направлена в бригаду и что уставших бойцов следует отправить в Малую Вишеру.
Путне такой ответ пришелся не по нраву: не дело это — маловишерцев сменять, в особое положение ставить. А другие что скажут? И он вызвал к себе Погодина.
— Что же это вы, вишерцы, надумали? Да пристало ли коммунистам отправляться на отдых, хотя бы уком и готов прислать смену?
Погодин переминался с ноги на ногу и молчал.
— Чего молчите? — недовольно спросил Путна.
— Разрешите идти? — отводя запавшие глаза от настырного взгляда комбрига, глухо спросил Погодин.
— Идти-то я вам разрешаю, да вы так и не ответили на мой вопрос.
— Мы там у себя в отряде обмозгуем, товарищ комбриг.
— Ну, обмозгуйте, — согласился Путна. — Только о совести не забывайте, когда будете обмозговывать.
Погодин, ничего не проронив в ответ, вышел.
А вскоре начались тяжелые бои в районе завода Архангельского, в предгорьях Урала, бои за Уфу. И маловишерцы пошли в новые атаки…
И вот теперь Тухачевский вспомнил об этом необычном отряде.
Путна, вместо ответа, подал командарму порядочно измятый в кармане гимнастерки телеграфный бланк. Тухачевский прочел:
«В сегодняшнем бою коммунары-маловишерцы погибли все до одного. Сменять больше некого. Сам ранен. Погодин».
Тухачевский вернул бланк и опустился на стул. Казалось, смерть бойцов уже не могла его волновать, уже столько людей погибало у него на глазах, но то, что он только что прочитал, потрясло до глубины души: это был случай особый.
— Значит, обмозговали? — негромко спросил Тухачевский будто самого себя. — А где Погодин?
— Мы его тогда же, раненого, сразу в госпиталь отправили. При нем был жестяной ларец, а в нем кинжал да флакончик клюквенного экстракта. Так он просил кинжал сохранить. Подремонтировали его в госпитале, и он снова вернулся в строй. Так что будет наступать на Омск.
— А как дела с формированием полка?
— Уже сформирован. И комиссаром там — Погодин.
— Сегодня же подпишу приказ по армии — полку присвоить звание героев-маловишерцев. А Погодина представим к ордену Красного Знамени.
Он встал из-за стола. Поднялся и Путна. Они как бы почтили память погибших бойцов.
— А теперь скажу по секрету, только так, чтоб не получилось, что всему свету, — улыбаясь, сказал Тухачевский. — Возьмем Омск и, наверное, приказ о взятии столицы Колчакии будет моим последним на Восточном фронте.
— Как?! — Путна был несказанно удивлен. — Не понимаю…
— А что тут понимать, дорогой Витовт Казимирович? — ответил командарм. — Мы люди военные. Едем, куда пошлют.
— И куда же шлют?
— Приказ еще не подписан, поэтому прошу вас, это между нами. Москва собирается бросить на Южный фронт.
— Не отдадим! — задиристо воскликнул Путна.
— А куда денешься, — вздохнул Тухачевский. — Жаль, конечно. Сроднился я с войсками. Но ничего не попишешь, если прикажут. А сейчас — еще одна новость.
— Я уже начинаю опасаться этих ваших новостей, — и впрямь испуганно среагировал Путна.
— Новость-то хорошая! И состоит она в том, что комбриг товарищ Путна Витовт Казимирович будет наступать на Омск уже не в ранге комбрига, а в ранге начальника дивизии!
Путна просиял, не скрывая своей радости.
— И какую дивизию вы хотите мне дать?
— А какую вам хотелось бы?
— Счел бы за высокую честь взять под свое начало 27-ю.
— Настоящий провидец! С завтрашнего дня вы — начальник 27-й стрелковой дивизии, лучшей дивизии моей армии! — воскликнул Тухачевский, крепко пожимая руку взволнованному и счастливому Путне.
21
Утопавшая в глубоких снегах Транссибирская магистраль до самого Новониколаевска[24] была забита колчаковскими эшелонами — двадцать с лишним тысяч вагонов и свыше трехсот паровозов замерли на рельсах по обеим колеям, вытянувшись в одну сплошную ленту, и представляли собой фантастическую картину тысячеверстного железнодорожного кладбища, созерцание которого мертвецким холодом опаляло душу. На всех этих будто скованных сибирскими морозами эшелонах были явственно обозначены следы панического бегства: рядом с теплушками валялись трупы солдат и офицеров, а кое-где мертвые тела лежали целыми штабелями.
Колчак, задумавший грандиозный по своему размаху план эвакуации крупных городов Урала и Сибири, стремившийся вывезти под напором наступавших красных дивизий станки, заводское оборудование, склады с военным имуществом, эвакуировать тыловые учреждения, — не учел многого, и потому план этот, считавшийся вполне реальным, на поверку оказался совершенно невыполнимым.
К тому же Транссибирская магистраль была технически слаба по своей пропускной способности — ведь ежедневно по ней шли два встречных потока эшелонов: на восток отправлялись награбленные колчаковцами ценности, на запад — все то, что ненасытно требовал фронт, — боеприпасы, продовольствие, уголь для паровозных прожорливых топок. Заторы объяснялись еще и тем, что сами пути нередко вздыбливались от взрывов, которые устраивали сибирские партизаны. Не дремали и железнодорожники, сочувствовавшие большевикам: намеренно срывали графики движения поездов, выводили из строя паровозы и вагоны, саботировали подвозку угля. Казалось, и сама природа восстала против адмирала: лютая стужа превращала эшелоны в безжизненную вереницу вагонов, платформ, теплушек и паровозов.
Еще в октябре Колчаку не удалось перебросить по железной дороге снятую с фронта Первую Сибирскую армию генерала Пепеляева. План белых был, казалось бы, прост: окончательно поняв бессмысленность попыток остановить красных на Тоболе, а затем и на Ишиме, колчаковцы решили отказаться от обороны Омска, оставить на фронте лишь две свои армии, а третью, которой командовал Пепеляев, отвести в район Томска — Тайги — Красноярска, чтобы дать ей отдых, пополнить резервами, одеть в зимнее обмундирование и подготовить надежные оборонительные рубежи на важном стратегическом направлении. Предстояло перебросить шестьдесят тысяч человек, а для этого потребовалось множество эшелонов. Они-то, эти эшелоны, и создали заторы и прочно закупорили магистраль. Пришлось срочно выгружаться из теплушек и по пояс в снегу брести на восток под напором красноармейских частей.
Общее военное положение Советской республики осенью 1919 года было тем не менее критическим, если не сказать, трагическим. В конце сентября Деникин овладел Курском и стремительно продвигался к Орлу. Вплотную к Петрограду подступили войска генерала Юденича, они уже находились у Царского Села, Гатчины и Павловска. И если бы не победы на Восточном фронте, и прежде всего, одержанные Тухачевским над войсками Колчака, можно было бы с уверенностью констатировать падение власти Советов в России в самое ближайшее время.
К октябрьскому наступлению готовились обе стороны — и Тухачевский и Колчак. Но поручик Тухачевский перехитрил адмирала: он начал наступление на сутки раньше. После занятия станции Исилькуль наступление красных стало еще стремительнее. Неприятель, как ни пытался, уже был не в силах восстановить свой фронт.
На плечах разбитой Третьей белой армии войска Тухачевского 14 ноября ворвались в Омск. В авангарде наступающих была 27-я дивизия! За месяц наступления части Пятой армии прошли с непрерывными боями свыше шестисот верст, иными словами, по двадцать верст в сутки. Это была рекордная скорость наступления, тем более что на пути наступающих пролегали крупные сибирские реки.
Во время Омской операции было захвачено огромное количество пленных, неисчислимое множество трофеев.
Но главное — жизнь Советской республики была спасена: Колчак так и не смог исполнить свою заветную мечту — соединиться с Деникиным и торжественным маршем войти в Москву.
22
Колчак сказал Анне Васильевне Тимиревой, что их поезд идет в Иркутск, но ей чудилось, что он идет в неизвестность. Окна вагона были изукрашены морозными узорами, а там, за окнами, в летящем пространстве, — лютый мороз, лютый ветер и лютое солнце.
— А кого вы любили больше всех в детстве? — неожиданно спросил Колчак у Анны Васильевны, испытующе глядя ей в глаза.
— Кого? — Ей был приятен этот вопрос. — Свою бабушку, Анну Илларионовну. Меня и назвали в ее честь. А мы звали ее так трогательно: «бусенька», «буленька». Послушали бы вы, какой у нее был голос! Как запоет: «Ах ты, береза, ты моя береза, все были пьяны, ты одна тверёза»!
— А вы спойте, — тихо попросил Колчак.
— Нет, вы разочаруетесь во мне, — мягко отвела его просьбу Анна Васильевна, чувствуя, что уже вся погружается в благодатные воспоминания. — Как она любила цветы! У нас в саду, в Кисловодске, было целое море роз, и она внушила всем, что их надо поливать только колодезной водой. И представьте, по ее желанию был выкопан колодец на дороге между полустанком Минуткой и Подкумком, чтобы проезжающие могли утолить жажду. А народится внук или внучка, она тут же подносила их к розам, чтобы понюхали, какое это чудо.
— И вы нюхали? — улыбнулся Колчак.
— Наверное. — Ответная улыбка блеснула на ее лице. — Но запаха не помню, я же еще малюткой была. — Она помолчала, припоминая что-то значительное и не решаясь сразу сказать об этом вслух. — А вот запах ландышей — это на всю жизнь.
— Ландышей? — недоуменно переспросил Колчак.
— Забыли? — с легкой укоризной спросила она. — Да, да, тех самых ландышей. Ваших ландышей. — Она старательно и намеренно выделила это слово. — Вы же заказали по телеграфу из Севастополя корзину ландышей. Их вручили мне в день моих именин. Как раз мы собирались ехать с острова Бренде в Петроград через Гельсингфорс. На ледоколе «Ермак». А когда перед поездкой я в Морском собрании открыла свой чемодан, то обнаружила, к своему ужасу, что мои ландыши завяли. Представляете, какой ужас охватил меня? Это было как знак судьбы. Ведь следующим утром я узнала, что в Петрограде революция. Мне стало страшно.
Колчак мягко обнял ее за плечи, и она тихо вздрогнула.
— Если вас охватывает страх, надо идти ему навстречу — тогда не так страшно, — проникновенно сказал он, как говорят это ребенку.
— Вот мы и идем… — завороженно прошептала Анна Васильевна.
— Но вы не досказали мне о своей бабушке, — напомнил он, желая отвлечь ее от мрачных дум.
— Бабушка! — Анна Васильевна словно очнулась. — Она так гордилась своими внуками. Каждому прочила необыкновенное будущее. Внуку говорила: «Ты мой Пушкин».
— А внучке? — стремительно прервал ее Колчак. — Вам-то, вам что она прочила?
— Мне? Меня называла: «Ты моя Патти». Слыхали о такой итальянке?
— Еще бы! — с готовностью отозвался Колчак. — Каждый ее приезд в Россию был настоящей сенсацией. Я даже как-то попал на ее выступление. В тот раз давали «Травиату». Из двух сестер-певиц Патти я конечно же имею в виду прославленную Аделину.
— О, Аделина Патти! Она же пела с семилетнего возраста!
— Позвольте мне вас называть так, как называла бабушка, — «моя Патти»?
— Патти? — изумилась Анна Васильевна совершенно искренне. — Вы хотите так вознести меня? А если я приму это за небезобидную шутку?
— Все равно — отныне вы моя Патти. Аделина Патти!
— Тогда вам следует повторить слова зятя моей бабушки Плеске. У бабушки было тринадцать внуков, и он, смеясь, частенько говорил: «Я спокоен за Россию, тринадцать великих людей ей обеспечено — это внуки Анны Илларионовны».
Колчак рассмеялся. Анна Васильевна уже давно — пожалуй, с первой встречи с ним — не слышала такого беспечного смеха.
— Я ей очень благодарна, своей бабушке, — продолжала Анна Васильевна, все более проникаясь сознанием того, что именно такой разговор — о детстве, о счастливом прошлом — способен хоть немного заглушить тревогу и предчувствие беды в их непредсказуемом настоящем. — Она научила нас любить труд. Была убеждена, что человек должен сажать деревья и копать колодцы. И нам в саду отвела участки, чтобы мы работали.
— Такой бабушкой вы гордитесь по праву, — заметил Колчак.
— Ленивых не терпела. Стоит кому-то из нас залениться, бабушка тут как тут: «Ах ты, Шелковская казачка!»
Колчак удивленно поднял брови.
— Мы-то знали, что сие означает. Нам рассказывали, что во время одного из турецких походов казаки, жившие в станице Шелковской, привезли к себе из Турции пленных турчанок и переженились на них. А те были из гарема, где привыкли бездельничать. Зашел как-то в курень прохожий, попросил воды испить. А хозяйка нежится в постели и говорит: «Вот придет Иван, он тебе подаст». Так что, Александр Васильевич, вы меня не «моя Патти» будете величать, а «Шелковской казачкой».
— Но вы же трудолюбивы как пчела!
— Вы меня еще не знаете. О, я так люблю понежиться в постели! Женщина-невеста и женщина-жена — о, это совсем разные создания!
— Мне кажется, что я знаю вас даже такой, какой вы были в люльке. — Улыбка засветилась на его серьезном почерневшем лице.
— Ну, об этом знали разве что мои родители и бабушка, — смущенно сказала Анна Васильевна. — Уж как бабушка умела устраивать нам праздники! Бывало, в день рождения, рано поутру, стоит у дверей детской, дожидается, когда проснется именинник или именинница, а едва тот откроет глаза — перед ним поднос, на котором уйма подарков. Если они предназначены имениннице, то обязательно бусы, шелковый платок, ваза с медом, ветки цветущей липы… А когда мы, дети, ссорились, не успокоится до тех пор, пока дело не закончится миром, и обязательно до того, как мы отправимся спать. «Чтобы зло не оставляли на следующий день», — говорила она. Мастерица была стряпать, особенно старинные кушанья: пирог с калиной, мы его называли из-за множества косточек «пирогом с дровами», пресные пышки. Напечет их перед обедом и накормит нас. Какое это было объедение! Александр Васильевич, вы когда-нибудь ели пресные пышки на соде?
— Увы, не доводилось. Но сейчас отведал бы с превеликим удовольствием.
— Мама, бывало, укоряет ее: «Зачем вы, мамаша, детей не вовремя кормите, они аппетит перебьют». А она в ответ: «Оставь, Варенька, дети должны есть, когда им захочется».
Она помолчала.
— А самым радостным был день, когда на лето нас привозили из Москвы. И представьте, поезд еще только подходил к Минеральным Водам, как мы в окно вагона уже видели свою бабулю, спешащую по платформе с корзиной земляники.
Анна Васильевна опять умолкла и вдруг спросила:
— А не надоела я вам своей пустой болтовней?
— Что вы, что вы, это такие светлые воспоминания. И знаете, к каким мыслям они меня побудили? Вот ваша бабушка не успокаивалась, пока дело не закончится миром, когда вы ссорились. Почему же человечество все время ссорится, воюет, почему не найдется человека, подобного вашей бабуле, который примирит всех нас? И не успокоится, пока мы не ляжем спать примиренные? Ради чего человечество приносит такие ужасные жертвы на протяжении всей своей истории? Воюет за земли, за богатство, просто из-за никчемных амбиций, воюет, хотя прекрасно знает, что человеку землицы надобно всего два метра…
Она посмотрела на него, как совсем на другого, незнакомого ей человека. Неужели для того, чтобы человек переменился, нужно пройти сквозь муки ада, нужно потерпеть крах в военных сражениях, избавиться от иллюзий?
— Вы не ожидали от меня таких откровений? — сразу же понял ход ее мыслей Колчак. — Рассказывайте, рассказывайте о себе, прошу вас, — почти умоляющим тоном добавил он.
— Помню еще бабушкин рассказ. Как проездом через станицу Червленую был у них в доме Пушкин, а мать бабушки только что испекла хлебы, они лежали на столе еще теплые. Пушкин отламывал кусочки и, отправляя их в рот, все похваливал. А когда он ушел, мать велела: «Поди выброси свиньям, ишь, исковырял хлеб своими ногтищами». Представляете? Для нее и гений был обыкновенным человеком.
— Как это мудро, — заметил Колчак. — Не зря придумано: не сотвори себе кумира.
Поезд замедлил ход, резко затормозил, оглушительно лязгнули буфера. Колчак и Анна Васильевна выглянули в окно. На платформе незнакомой станции было адское столпотворение людей, дико и, казалось, совершенно бессмысленно метавшихся вдоль поезда. Обезумевших мешочников, которые пытались ворваться в вагоны, охрана нещадно избивала прикладами винтовок.
И сразу же эта чудовищная реальность отбросила прочь все то, что таилось, вскипая, в душе, — детство, юность, мечты и грезы, очарование жизни и любви. Всего, о чем она только что рассказывала Колчаку, просто-напросто не было, все это казалось мифом, игрой ее легкомысленного воображения.
«Реально существует только то, что ты сейчас видишь; люди превратились в диких, необузданных и кровожадных зверей, и один из главных виновников этого кошмара — ты»;— горько подумал Колчак, но вслух не произнес ни единого слова.
Паровоз протяжно, истово, словно человек, ощутивший нестерпимую боль, застонал, выдыхая клубы сизого пара, вагоны ответно вздрогнули и медленно поползли вперед. Истошные крики, омерзительная ругань, стоны, отчаянные проклятия — все, постепенно затихая, осталось позади.
Анна Васильевна отвернулась от окна и присела на лавку, все еще не веря, что станция, утонувшая в человеческом водовороте, в горе и ужасе взметенных со своих обжитых мест людей, удалялась от нее, чтобы хоть на малое время возвратить в ее душу умиротворение. И сейчас она все же гордилась собой: она не испытывала страха, и причиной этого бесстрашия был сидевший рядом с ней Александр Васильевич Колчак, ее опора и надежда, ее таинственная судьба.
Как ни старалась она отгонять от себя картины не столь уж давнего прошлого, полагая их неуместность сейчас, в этой неприкаянной жизни, они, эти картины, со всех сторон обступали ее, не давая вырваться из их сладостного плена.
…Ее муж, контр-адмирал Сергей Николаевич Тимирев, герой Порт-Артура, кавалер ордена Почетного легиона, получил назначение в штаб командующего Балтийским флотом и должен был отбыть из Петрограда в Гельсингфорс. Анна Васильевна провожала его на вокзале и вдруг увидела, как мимо них стремительно, с гордым, независимым видом прошел невысокий, ладно скроенный офицер с суровым, даже мрачноватым лицом фаталиста. Сергей Николаевич негромко сказал:
— Ты знаешь, кто это? Это Колчак-Полярный. Он недавно вернулся из северной экспедиции.
Анна Васильевна внимательно и заинтересованно посмотрела вслед Колчаку. Что-то схожее с пронесшейся бурей вспыхнуло в ее душе.
Она вновь увидела его лишь в Гельсингфорсе. С наступлением вечера город тонул во мраке — там строго выдерживалось затемнение. Лишь кое-где едва проступали крошечные светлячки синих лампочек. Было дождливо, ветрено, остро пахло морем. Анна Васильевна медленно брела по улице, раскрыв зонтик, то и дело норовивший под порывами ветра вырваться из ее рук, и думала невеселую думу: сын ее еще совсем малыш; идет война; ей самой всего двадцать один год; впереди — неизвестность, тьма. И вдруг она едва не столкнулась с шедшим ей навстречу Колчаком. То было как знамение судьбы! Она пристально посмотрела в его печально зовущие глаза и поняла: с этим человеком ей ничего не страшно! Пусть война, пусть хоть пришествие самого дьявола — пусть! Если с нею будет Колчак — она защищена надежной броней. И сразу же одернула себя: «Боже мой, какие глупости могут прийти в голову! У тебя муж, которого ты, кажется, любишь, у тебя маленький сын, а кто тебе этот чужой, такой странный, таинственный человек, которого, наверное, невозможно познать?»
Колчак остановился подле нее и без длинных предисловий предложил ей встретиться с ним вечером. Она вдруг ощутила холодные его губы на своей ладони, и он тут же исчез во тьме, в вихрях взбесившегося ветра, в стонущем шуме дождя. Казалось, что навсегда…
Позже в Гельсингфорс перебралась и семья Колчака — жена Софья Федоровна с пятилетним сыном Славой. Колчаки не преминули нанести Тимиревым визит. Анна Васильевна хорошо запомнила тот день. Отворилась дверь, и первым на пороге появился Колчак, — но не Александр Васильевич, а маленький Славушка. Анна Васильевна тихо вздрогнула: этот мальчик был вылитый отец!
Колчак и Анна Васильевна стали встречаться, они, оставаясь вдвоем, говорили без умолку, и Колчак часто повторял одну и ту же фразу: «Анна Васильевна, не уходите, не надо расставаться — кто знает, будет ли нам еще когда-нибудь так хорошо, как сегодня».
Однажды на вечере в Морском собрании Колчак повел себя в высшей степени странно: стал усиленно ухаживать за молодой и некрасивой женщиной, а возвращаясь к тому месту, где сидела Анна Васильевна, с восхищением рассказывал о совершенствах этой дамы. Анна Васильевна лишь улыбалась, хотя и хмурила густые брови.
— Хотите, я расскажу вам любопытную сказку Уэллса? — вдруг задиристо спросила она, не выказывая, однако, своей ревности. — Один человек поссорился со своей невестой, ушел и уснул на холме. Пробудившись, он увидел, что очутился в царстве фей. И представьте, фея полюбила его. А он не придумал ничего лучшего, как начал расхваливать свою невесту. Тогда фея поцеловала его, отпустила, и он снова очутился на том же холме. Но теперь невеста показалась ему уже не такой прекрасной, как раньше, и он охладел к ней. Но как ни старался он снова попасть в царство фей, это ему не удалось.
Анна Васильевна рассказывала все это с легкой небрежностью, ироничные нотки едва проступали в ее голосе. Бросив мимолетный взгляд на Колчака, она успела заметить, что он сидит глубоко задумавшись, как человек, желающий покаяться в своем грехе.
— Вы — фея, — не то вопросительно, не то утвердительно тихо произнес он и больше ни на шаг не отходил от нее.
Анна Васильевна подарила ему свою фотокарточку: фотограф запечатлел ее на балу в Морском собрании. А вскоре знакомый офицер сказал ей с таким значительным видом, будто сообщал великую тайну:
— А я видел ваш портрет у адмирала Колчака в каюте.
— Ну и что же? — пожала хрупкими плечами Анна Васильевна. — Этот портрет есть не только у него.
— Да, но в каюте Колчака ваш портрет — единственный.
Потом Колчак уехал в Севастополь. Расставание было тяжким и горьким. Проводить Колчака на вокзал пришло много людей, знакомых и незнакомых. И в первый раз за все время их встреч Анна Васильевна сказала ему:
— Я люблю вас, — и даже не смутилась при этом, боясь, что смущение даст ему повод считать ее слова неискренними.
— Я не говорил вам, что люблю вас, — казня себя признанием запоздалой вины, произнес Колчак.
— Нет, это я говорю: я всегда хочу видеть вас, всегда о вас думаю, для меня такая радость видеть вас, — трепетно и отважно произнесла Анна Васильевна, с ужасом понимая, что все слова, которые она сейчас произносит, — вовсе не те, которые могли бы во всей полноте выразить ее чувства.
Сейчас он не видел ее глаз, они были скрыты от его взора вуалью, но в голосе ее звучала такая неподдельная искренность, что у Колчака не осталось никаких сомнений: эта женщина никогда не предаст его, даже если он взойдет на Голгофу.
— Я вас больше чем люблю, — сдерживая неистовый порыв чувств, лаконично сказал он, и она поверила в то, что он произнес.
Прошло полмесяца, и однажды на дачу к Анне Васильевне пришла горничная жены Колчака. Она была не одна: за ней послушно шел рослый матрос, и по надписи на бескозырке Анна Васильевна поняла, что тот служит на Черноморском флоте. Сердце ее вздрогнуло.
— Его превосходительство велели передать вам письмо и просили ответа, — густым басом произнес матрос.
Конверт с письмом был объемистый. Анна Васильевна, на несколько минут уединившись в гостиной, вскрыла его, стремительно пробежала текст. Читать внимательно не было времени, ей нужно было проводить мужа, возвращавшегося на свой корабль, да и матрос, судя по всему, спешил. На крохотном листке бумаги она черкнула несколько строк, вложила его в конверт и отдала матросу.
Письмо адмирала начиналось словами: «Глубокоуважаемая Анна Васильевна» и кончалось: «Да хранит Вас Бог. Ваш А. В. Колчак». Из письма явствовало, что он принимался писать его несколько раз — в Ставке у царя, потом в Севастополе, на корабле, когда предстояло вступить в схватку с немецким крейсером «Бреслау». Колчак писал о том, как идет его служба, но главнее для Анны Васильевны были строки о том, как он мечтает когда-нибудь вновь увидеть ее. Тон письма казался сдержанным, но в каждом слове будто бы билась энергия его чувств.
О том, как идет его жизнь на Черном море, Колчак писал кратко, но все же суть этой жизни можно было себе представить.
Прибыв в Севастополь, он со всей энергией взялся за службу. Он жаждал, чтобы флот, который он принял, стал образцовым.
Письма от Колчака приходили часто. Друг Анны Васильевны, передававший ей его послания, как-то спросил: «Что же из всего этого выйдет?» Она ответила, что письма он шлет не только ей, но и жене. «Да, — прозвучало в ответ, — но только те письма тоненькие, не в пример вашим».
Анна Васильевна сочла честным признаться Софье Федоровне в том, что получает письма от Колчака. Та держала себя, по крайней мере внешне, невозмутимо и с достоинством, но во взгляде ее умных добрых глаз словно бы читалось: «Я все понимаю, вот увидите, Александр Васильевич разойдется со мной и женится на вас».
Осенью 1916 года, после ужасного взрыва на броненосце «Императрица Мария», Анна Васильевна, уже в Петрограде, получила через Генеральный штаб новое письмо Колчака. Уже по почерку она поняла, что адмирал потрясен случившейся трагедией. Колчак писал, что во время первого взрыва он был на «Императрице Марии».
«Я распоряжался совершенно спокойно, — сообщал он, и его нервное возбуждение, разительно отличавшееся от этих бесстрастных слов, будто током передавалось Анне Васильевне. — И только вернувшись, в своей каюте понял, что такое отчаяние и горе, и пожалел, что своими распоряжениями предотвратил взрыв порохового погреба… Я любил этот корабль, как живое существо, я мечтал когда-нибудь встретить Вас на его палубе».
И вот — встретились. Только не на палубе — на грешной земле.
Колчак, как бы угадывая ее мысли, заговорил стремительно, отрывисто, и она, слышавшая то, о чем он говорил сейчас, уже не один раз и прежде, не перебивала его, вновь завороженная не столько сутью его откровений, сколько искренностью того, что он произносил.
— Мой триумф и моя трагедия — Севастополь! — все более распаляясь, говорил он, и Анне Васильевне казалось, что Александр Васильевич совсем позабыл о ней и нет для него сейчас ничего, кроме моря, Севастополя, кораблей… — В Севастополе было спокойней, не то что на Балтике. Мы все время выходили в море, а ведь балтийцы месяцами стояли в портах, которые кишели немецкими и большевистскими агентами. Особенно Гельсингфорс. Я постоянно информировал команды кораблей о развитии событий в столице. А пятого марта провел парад войск по случаю победы революции и первым принял присягу на верность новому правительству.
— Кажется, вы едва ли не записались в большевики? — вдруг лукаво спросила Анна Васильевна: ей хотелось сбить накал его воспоминаний. — При вашей поддержке торжественно захоронили останки лейтенанта Шмидта, взяли под арест членов императорской фамилии, проводили обыски в их крымских имениях… — Анна Васильевна судорожно решала, высказывать или нет вдруг пришедшую ей в голову мысль, которая могла кровно обидеть его. Однако, желая быть с ним всегда предельно откровенной, все же решилась: — Простите меня, Александр Васильевич, может быть, своим женским сердцем я не могу понять всей полноты и сложности происшедших перемен. Но объясните мне, глупой женщине, как можно вмиг отречься от всего, чему еще вчера поклонялись, чему клялись в верности по гроб жизни?
Несмотря на то что Анна Васильевна многое недоговаривала и не называла его в числе способных отрекаться, Колчак понял глубинный смысл ее вопроса.
— Едва ли не записался в большевики?! — с досадой и даже обидой воскликнул он. — И вы можете даже предполагать такое? Вы же первая возненавидели бы меня за такой шаг! Большевики — мои заклятые враги! Я не предавал свою веру, не был клятвопреступником. Монархия сама предала нас!
Он едва не задохнулся от своих запальчивых слов.
— Успокойтесь, Александр Васильевич. — Анна Васильевна умоляюще взглянула на него. — Я верю в вас…
— Большевики своей пропагандой не сразу разложили мой флот, — после длительного молчания с гордостью произнес Колчак. — Мы продолжали сопротивляться немцам, команды кораблей всецело мне доверяли. А ведь под моим началом было двадцать восемь крупных кораблей! Мы даже послали делегацию из трехсот человек на Балтийский флот для агитации за продолжение войны с Германией до победного конца. Я прямо заявил на митинге, что Черноморский флот, если он оставит партийные распри и не будет противопоставлять матросов офицерам, сможет спасти родину. Мою речь встретили овацией, меня несли на руках!
— Александр Васильевич, вы, верно, и не догадываетесь, в какой момент я полюбила вас еще крепче, и то была не просто земная любовь. То была еще и гордость за вас, которая так возвышала и меня! Будто это именно я и совершила тот блистательный поступок, который совершили вы!
Колчак задумался, пытаясь угадать, о каком его поступке она говорит, и на его лице изобразилась растерянность.
— Господи, неужели вы не догадываетесь? — удивленно всплеснула она руками. — Да это же кортик! Понимаете, ваш кортик!
Колчак благодарно улыбнулся; Анна Васильевна и впрямь побудила его вновь испытать гордость за тот свой поступок, который всегда возвышал и его самого в собственных глазах.
Двадцать седьмого мая 1917 года в Севастополе вдруг объявились представители Балтфлота. Вслед за ними прибыли посланные из Москвы большевики. Их напутствовал Свердлов. «Севастополь должен стать Кронштадтом юга», — склонный к неожиданным и красивым метафорам, не единожды произнес он и сам порадовался за себя: крылатая фраза собственного изобретения и вполне соответствует стилю революции. Прибывшие большевики с ходу пошли в яростное наступление с помощью своих, столь любимых ими митингов. «Черноморский флот покрыл свои знамена позором: он ничего не сделал для революции!», «Колчак — крупный землевладелец юга, ставленник контрреволюции, он лично заинтересован в захвате проливов. В Севастополе зреет заговор против революции» — и тому подобное, в том же духе. Нескончаемая агрессивная агитация завораживала матросские головы, опьяняла, побуждала к насильственным действиям.
Шестого июня делегатское собрание матросов, солдат и рабочих решило обыскать и обезоружить офицеров и сместить Колчака с его поста.
Разъяренный Колчак, узнав об этом, собрал команду флагманского корабля «Георгий Победоносец» и, доложив о сложившейся обстановке, заявил, что снимает с себя полномочия командующего флотом. Затем медленно, с достоинством подошел к борту корабля, снял с себя кортик, нервно, но целомудренно приложился к нему губами и громко, так, чтобы его слышала вся команда, сказал:
— Море мне вручило этот кортик, морю я его и возвращаю!
И, театрально воздев руки над головой, разжал пальцы. Короткий жалобный всплеск за бортом если и не услышали, то инстинктивно почувствовали матросы и офицеры корабля. По палубе, охваченной небывалой тишиной, пронесся трепетный ветер…
Сдав дела, Колчак отправился на берег и вскоре вместе с американской военной миссией адмирала Гленона, прибывшей к нему, чтобы «изучить методы борьбы с подводными лодками и постановку минного дела» (по крайней мере, так гласила официальная версия этого странного визита), ночным поездом выехал в Петроград. В поезде Гленон пригласил Колчака в Америку, чтобы он смог принять участие в Дарданелльской операции[25]. Колчак охотно согласился.
По радиотелеграфу был передан его приказ:
«Считаю постановление делегатского собрания об отобрании оружия у офицеров позорящим команду, офицеров, флот и меня. Считаю, что ни я сам, ни офицеры ничем не вызвали подозрений в своей искренности и существовании тех или иных интересов, помимо интересов русской военной силы.
Призываю офицеров во избежание возможных эксцессов добровольно подчиниться требованию команд и отдать им все оружие. Отдаю и я свою георгиевскую саблю, заслуженную мною при обороне Порт-Артура. В нанесении мне и офицерам оскорбления не считаю возможным винить вверенный мне Черноморский флот, ибо знаю, что преступное поведение навеяно заезжими агитаторами. Оставаться на посту командующего флотом считаю вредным и с полным спокойствием ожидаю решения правительства».
Анне Васильевне Тимиревой он отправил письмо, в котором были и такие строки:
«Я хотел вести свой флот по пути славы и чести, я хотел дать родине вооруженную силу, как я ее понимаю, для решения тех задач, которые так или иначе, рано или поздно будут решены, но бессмысленное и глупое правительство и обезумевший, дикий и лишенный подобия человека, неспособный выйти из психологии рабов народ этого не захотели».
А на флоте вскоре дело дошло до массовых матросских самосудов и расправ с офицерами…
Недавнее прошлое стремительно пронеслось в голове Колчака, он величайшим усилием воли заставил себя вернуться в настоящее, и в этом ему снова помогла Анна Васильевна.
— За что нас так наказывает Всевышний? — решила она прервать затянувшееся молчание. — Почему вы проиграли? Мы проиграли, — тут же поправилась она. — Что это — перст судьбы или наказание за грехи?
Поезд резко затормозил, будто наткнувшись на препятствие, воздвигнутое на рельсах.
— Где мы? — нервно спросил Колчак у появившегося в дверях купе адъютанта.
— Станция Иннокентьевская, — растерянно доложил адъютант. — По расписанию эта остановка не была предусмотрена…
— Иннокентьевская? Что-то не припоминаю, — помрачнел Колчак.
— Иннокентьевская, близ Иркутска, — уточнил адъютант.
И тут же в купе вошел комендант поезда. Глухо и как-то буднично объявил:
— Господин адмирал, вы передаетесь иркутским властям.
Колчак мертвенно побледнел, с трудом заставил разжаться плотно сомкнутые губы:
— Значит, союзники меня предают? — Колчаку казалось, что он произнес эти слова громко и внятно, даже грозно, на самом же деле они, как вишневые косточки, застряли у него в горле. Комендант непонимающе-тупо смотрел на него, стараясь не встретиться с потухшими глазами адмирала.
— Союзники меня предают? — уже более внятно повторил свой вопрос Колчак.
Комендант сконфуженно молчал, и Колчак мгновенно овладел собой…
Анна Васильевна встала с ним рядом, ей хотелось сейчас крикнуть на весь мир, что он и она — единое целое и что если придется взойти на эшафот, то она взойдет на него рядом с Александром Васильевичем Колчаком.
Во вторник, 6 января в Иркутске вышел первый номер газеты «Рабочий и крестьянин». На следующий день газета уже именовалась «Сибирской правдой». В передовой статье бушевала высокая, до приторности красивая и потому не вызывающая внутреннего волнения патетика:
«Под ураганным огнем красных зашатались, затрещали, смялись и рухнули фронты насильников, кольцом опоясывающие Россию бедняков и пролетариев. Под напором идущей с запада лавины советских войск распался наскоро сшитый из спекулянтов, мародеров и разбойников фронт верховного авантюриста Колчака. На три тысячи верст Сибирь очищена от кровавого разгула черных адмиральских полчищ…
В кровавой схватке труда и капитала, пролетариата и буржуазии куется новый мир — мир социализма. В Германии, Австрии, Англии, Франции и Америке встают, поднимаются, строятся мощные ряды бойцов за пролетарскую революцию. В сплошной гул переходят отзвуки русской революции, выше и выше вздымаются знамена мировой пролетарской борьбы».
И в это же самое время с прилежностью образцового школяра генерал Нокс писал своему правительству в Лондон:
«Можно разбить миллионную армию большевиков, но когда сто пятьдесят миллионов русских не хотят белых, а хотят красных, то бесцельно помогать белым».
Ноксу было не до высокой патетики…
23
На Южном фронте Тухачевский провоевал не долго — практически несколько месяцев. Но какие это были месяцы!
Еще 30 сентября 1919 года Центральный Комитет партии направил руководству Южного фронта директивное письмо:
«Основная военная и вместе с тем политическая задача ближайшего месяца — во что бы то ни стало, ценой каких угодно жертв и потерь отбить наступление Деникина и отстоять Тулу с ее заводами и Москву, а затем, имея огромное преимущество в пехоте, перейти в наступление».
Ленин не раз повторял, что никогда еще за всю гражданскую войну не было таких кровопролитных боев, как под Орлом, где неприятель бросает самые лучшие полки, так называемые корниловские, треть которых состоит из офицеров — наиболее контрреволюционных, наиболее обученных, самых бешеных в своей ненависти к новой власти.
Ленин был прав: Добровольческая армия, которую возглавлял генерал Антон Иванович Деникин, представляла собой грозную силу. Тому благоприятствовало много причин. Именно сюда, на юг, стекались, спасаясь от карающего гнева революции, десятки тысяч офицеров бывшей царской армии, а также хорошо подготовленный в военном отношении генералитет. Донское и кубанское казачество в своем значительном большинстве влилось в состав Добровольческой армии. Неплохо помогали союзные державы. И что очень важно — Добровольческую армию возглавлял Деникин, генерал, что называется, от Бога, умевший талантливо сочетать в себе явные признаки диктатора с широким, порой показным, а порой и истинным демократизмом. Сын крестьянина, он не боялся труда, даже самого черного, и умел расположить к себе простых людей. С заслуживающим уважения энтузиазмом он стремился сплотить вокруг себя казачество, в котором стойко жили традиции монархизма. В обычных беседах с солдатами и казаками Деникин изъяснялся просто, говорил с ними на народном языке, уснащая его пословицами, поговорками и житейской мудростью; но стоило ему подняться на трибуну, как речь его наполнялась пафосом, и тут он уж никак не отличался от записных ораторов своего времени, любивших говорить красиво и возвышенно, используя политические трафареты своего класса.
Еще осенью 1918 года, в Екатеринодаре, где в театре Черачева открылась Краевая Рада, Деникин говорил с трибуны:
— Командование Добровольческой армии глубоко верит, что на Кубани нет предателей, что, когда придет час, освобожденная, вольная Кубань не порвет связи с Добровольческой армией и пошлет своих сынов в рядах ея в глубь России, в смертельном томлении ждущей освобождения…
Разве возможна мирная жизнь на Кубани, — патетически вопрошал он, — разве будут обеспечены ваши многострадальные станицы от нового, еще горшего нашествия большевиков, когда красная власть, прочно засев в Москве, отбросит своими полчищами поволжский фронт, сдавит с севера и востока Донскую область и хлынет к нам?
Деникин оторвался от своего блокнота и, опаляя зал проникновенным взглядом горящих глаз, продолжал:
— Большевизм должен быть раздавлен! Россия должна быть освобождена, иначе не пойдет вам впрок ваше собственное благополучие, станете игрушкой в руках своих и чужих врагов России и народа русского. Пора бросить споры, интриги, местничество!
Борьба с большевиками далеко еще не окончена. Идет самый сильный, самый страшный девятый вал! И потому не трогайте армии. Не играйте с огнем. Пока, огонь в железных стенах, он греет, но когда вырвется наружу, произойдет пожар. И кто знает, не на ваши ли головы обрушатся расшатанные вами подгоревшие балки…
Деникин говорил, прибегая к понятным образам, и потому зал одобрительно вслушивался в его слова.
— Не должно быть армий добровольческой, кубанской, сибирской, должна быть единая русская армия с единым фронтом, с единым командованием, облеченным полною мощью и ответственным лишь перед русским народом в лице его будущей законной верховной власти.
Антону Ивановичу удалось наэлектризовать зал. Речь его то и дело прерывалась аплодисментами, вставанием с мест и даже криками «ура!». Когда генерал закончил выступление, ему подали телеграмму о взятии Ставрополя. Он тут же огласил ее, и театр взорвался от оваций. Рада приняла постановление о зачислении Деникина в коренные казаки станицы Незамаевской, Ейского отдела, которая первой на Кубани восстала против большевиков.
По-своему исторический шаг сделал Деникин весной 1919 года. Произошло это на торжественном обеде в Кубанском Войсковом собрании, устроенном в честь английского генерала Бриггса, отъезжавшего за границу.
Генерал Драгомиров обратил внимание Антона Ивановича на то, что никто еще не приветствовал преемника Бриггса, генерала Холмана. Деникин поручил выступить с приветствием Драгомирову, объяснив это тем, что сам он будет говорить по очень важному вопросу. Деникин и впрямь был очень сосредоточен: наклонившись над столом, он с серьезнейшим выражением лица что-то быстро писал карандашом. Спустя несколько минут он встал и огласил то, что только что написал. Это был приказ главнокомандующего вооруженных сил на юге России за № 145 от 30 мая 1919 года:
«…Спасение нашей Родины заключается в единой верховной власти и нераздельном с нею едином верховном командовании.
Исходя из этого глубокого убеждения, отдавая свою жизнь служению горячо любимой Родине и ставя превыше всего ея счастье, я подчиняюсь адмиралу Колчаку как верховному правителю Русского государства и верховному главнокомандующему русских армий.
Да благословит Господь его крестный путь и да дарует спасение России.
Подлинный подписал генерал-лейтенант Деникин».
Текст приказа буквально ошеломил присутствующих. Вначале все как бы оцепенели, затем зал взорвался восторженными возгласами: славили мудрость, бескорыстие и прозорливость Антона Ивановича Деникина. Генерал переходил из одних объятий в другие. Кто-то в эйфорическом порыве стал покрывать поцелуями его руку…
Приказ был незамедлительно передан по телеграфу в Омск. Один экземпляр его тут же был вручен отъезжавшему генералу Бриггсу. Второй экземпляр срочно повез в Сибирь курьер есаул Перфильев.
За Деникиным прочно закрепилось прозвище «царь Антон», которое одни произносили с иронической усмешкой, другие — со священным трепетом…
План наступления Добровольческой армии разрабатывался в Краснодаре на квартире Деникина. Генерал жил в фешенебельном особняке на Соборной улице. Совещания проходили с завидной точностью и регулярностью. Ровно в шесть часов вечера Антон Иванович появлялся в столовой, где уже сидели над картой военных действий генералы Драгомиров и Романовский. Деникин обходил всех собравшихся, каждому крепко пожимал руку, а затем уже занимал место председательствующего за обеденным столом. Заседания открывались военным обзором, анализом обстановки на различных участках фронта, который делал начальник штаба или же сам главком. Антон Иванович был со всеми ровен и приветлив. Особенно дружески он относился к своему начальнику штаба генералу Романовскому, то и дело подчеркивая: «Мы с Иваном Павловичем посоветовались… Мы с Иваном Павловичем решили…» Речь Деникина была резкой, отрывистой, он любил краткие и точные формулировки, — презрительно относился ко всевозможному «словесному туману» и тотчас же прекращал обсуждение, когда вопрос был совершенно ясен.
Когда Добровольческая армия перешла в решительное наступление, принудив красных отступать едва ли не до самой Москвы (оставалось каких-то триста верст!), Деникин стал еще более спокойным, жизнерадостным, то и дело пересыпал свою речь веселыми шутками и прибаутками и как-то на одном из совещаний сказал Астрову, который выразил какие-то сомнения в окончательном успехе наступления:
— Не бойтесь, Николай Иванович, все будет в полнейшем порядке! Вот увидите, я еще буду у вас в Москве чай пить!
Осенью 1919 года Добровольческая армия — главная сила войск Деникина — наступала на направлении Орел — Москва. Ударным кулаком наступавших был офицерский корпус генерала Кутепова, в который входили корниловская, дроздовская, марковская и алексеевская дивизии. Перед Южным фронтом стояла задача сломить и разгромить эти лучшие офицерские части, которые были превосходно вооружены и вдохновлены наступательным порывом, близостью Москвы, а следовательно, и предвкушением близкой победы. Еще до прибытия Тухачевского командование Южного фронта сформировало ударную группу в составе Латышской дивизии, конной группы Червонного казачества под командованием Примакова и пластунской бригады Павлова.
Орловское сражение началось под Кромами, которые по нескольку раз переходили из рук в руки.
Для прорыва деникинского фронта была брошена конная группа Виталия Примакова, которая ворвалась в тыл корниловской офицерской дивизии. Выпал снег, дороги сковала гололедица, а вскоре взвихрились снежные бураны. Латыши и конники Примакова сперва нанесли удар по станции Поныри, затем была взорвана станция Возы, а казаки захватили город Фатеж. Вся местность, на которой проходили боевые действия, была изрезана оврагами, полевые дороги стали практически непроходимыми, артиллерийские орудия вытаскивали из оврагов на веревках с помощью самой крепкой в мире силы — человеческой. На фланге фронта громил беляков конный корпус Семена Буденного, от которого больше всех досталось конницам Мамонтова и Шкуро. Боевые удачи повернулись к белой армии спиной.
…Незадолго до нового, 1920 года Тухачевский прибыл за назначением в штаб Южного фронта. Командующим фронтом был Александр Ильич Егоров, членом Реввоенсовета фронта являлся Иосиф Виссарионович Сталин. До Сталина уже доходили вести о военных победах Тухачевского на Восточном фронте и о той славе, которой было окружено имя этого военачальника. Не желая, чтобы такой прославленный командарм оказался с ним рядом, Сталин поддержал назначение Тухачевского на пост командующего вновь создаваемым Кавказским фронтом, штаб которого в это время находился в Саратове.
Чертовски «везло» командарму! На Восточном фронте пришлось из разрозненных отрядов, из неорганизованной разношерстной массы сколачивать боеспособные полки и дивизии. И здесь, на юге, создавать фронт почти на пустом месте. Даже главное командование. Красной Армии, не очень-то любившее признаваться в собственном бессилии, вынуждено было докладывать Реввоенсовету республики, что дивизии, входящие в состав Кавказского фронта, крайне слабы и по своему количественному составу, и, особенно, по качеству. Командный состав дивизий подготовлен крайне неудовлетворительно. Дивизии фронта, которые вели наступление еще с октября прошлого года, выдохлись и требовали передышки. Противник же на участке фронта имел почти двойное превосходство в людях и вооружении и усиленно готовился к наступлению на ростовско-новочеркасском направлении. На железных дорогах царила разруха, и потому вопрос о подвозе подкреплений становился весьма проблематичным и мог растянуться на месяцы. Такой неутешительный анализ подводил к такому же неутешительному выводу: войска фронта не способны к наступательным операциям, необходимо не менее ста тысяч человек пополнения.
Совсем по-иному оценил обстановку Тухачевский. И решил, что даже такую неблагоприятную ситуацию можно в известной степени повернуть в свою пользу. Тухачевский учел, что войска левого крыла фронта вышли к реке Маныч и, таким образом, взяли в обхват правый фланг деникинцев. Значит, рассуждал командующий фронтом, если стремительным и сильным ударом вклиниться в правый фланг противника, то результатом такого маневра может быть срыв готовившегося Деникиным контрнаступления; со стороны Ростова. Главком Сергей Сергеевич Каменев приказал выделить в распоряжение Тухачевского подкрепление из Украинской трудовой армии. Но комфронтом не стал его ожидать и принял решение провести наступательную операцию своими силами, а по прибытии пополнения — укрепить им ростовское направление на тот случай, если Деникин вздумает осуществить контрнаступление своих войск. Тухачевский и на этот раз был в своем амплуа: он не стал испрашивать разрешения Москвы на осуществление своего замысла и всю ответственность за исход операции взял на себя. Его поддержали члены Реввоенсовета фронта Орджоникидзе, Смилга и Гусев.
Наступательная операция началась в середине февраля. Две армии Тухачевского должны были сковать левый фланг противника, а Первой Конной и Десятой армиям комфронтом приказал нанести сокрушительные удары из района Платовская — Великокняжеская по стыку Донской и Кубанской армий, с тем чтобы прорвать их фронт, занять Тихорецкую и Армавир.
В приказе комфронтом особенно подчеркивалось: «Наступление начать одновременно всеми наличными силами, не ослабляя себя излишними резервами. Действовать плотными ударными группами».
Белые превосходили красных по численности, к тому же они предприняли наступление на ростовском направлении, как и предполагал Тухачевский. Ко всему прочему, комфронтом так и не получил обещанного ему подкрепления с Украины, хотя Ленин посылал Сталину несколько телеграмм с требованием послать на Кавказский фронт свежие силы.
Главком Каменев срочно вызвал Тухачевского для разговора по прямому проводу и если не прямо, то косвенно упрекнул его в авантюризме. Тухачевский, подавив обиду, решительно заявил, что наступательная операция была необходима, чтобы, по крайней мере, выиграть время, и что не следует впадать в панику, так как «наше дело вовсе не проиграно».
— Сергей Сергеевич, — отважно заявил Тухачевский главкому, — представьте себе, что, если бы вместо Ростова и Новочеркасска стояли бы деревни, вас вряд ли обеспокоило бы положение на этом участке.
— Да у вас дьявольская выдержка, Михаил Николаевич, — то ли восхищаясь, то ли осуждая, ответил на эту почти философскую сентенцию главком.
Нет, вовсе не авантюризм руководил действиями командующего Кавказским фронтом — он в совершенстве владел стратегическим мышлением. Он предпринял решительный фланговый маневр, нанес удар по Ростову и отбросил деникинцев за Дон, чем привел противника в полное замешательство. Правый фланг белых войск оказался совсем расстроенным, и Деникин понял, что судьба сражений за Северный Кавказ будет решаться в Манычской степи. Он не ошибся: через несколько дней после взятия Ростова армии Тухачевского и прежде всего Первая Конная у станицы Егорлыкской в пух и прах разгромили белогвардейскую конницу генерала Белова. Вот уж где порезвились клинки и сабли: с обеих сторон в сражении участвовало до двадцати тысяч сабель! Непрерывный звон их, дикое ржанье коней, громовые раскаты «ура!», стоны раненых, конский ошалелый топот — все слилось воедино, и даже степь, белая, точно саваном укрытая чистым снегом, содрогнулась от ужаса и стала красной от крови.
Егорлыкская знаменовала собой поражение деникинских войск. Под новыми ударами красных белые покатились на юг, пытаясь на первых порах огрызаться, но вскоре их отступление превратилось в настоящее паническое бегство.
Тухачевский торжествовал: без всяких подкреплений он блестяще реализовал свой смелый полководческий замысел. Он едва удержал себя от страстного желания немедля отправить телеграмму в Москву, в которой было бы всего три слова: «Пришел, увидел, победил».
На очереди была Кубано-Новороссийская операция, в результате которой был в конце марта освобожден Новороссийск и Красная Армия вышла к Черному морю. Здесь особо отличилась Девятая армия, которой командовал Иероним Петрович Уборевич, ставший другом Тухачевского.
Деникинская газета «Донской вестник» разразилась потоком статей, пытаясь объяснить и обосновать причины поражения деникинской армии, дотоле казавшейся непобедимой. Так, в статье «Эвакуация» газета устроила «торжественные» проводы бегущей белой армии:
«Мы приветствуем эвакуацию тех, кто веками смотрел на Русь как на доходное поместье, а на народ как на толпу рабов. Освободительная война казачества была использована ими для выгодных операций на хлебе русского крестьянина, на труде рабочего, на крови казака. Народ отшатнулся от них, и они сами отвергли себя. Пусть эвакуируются и шумной толпой разбазаривают ворованные народные деньги в константинопольских притонах…»
Статья «Исповедь» тоже была не менее хлесткой:
«Поход вооруженных сил юга России на Москву отличался от похода любой чужеземной армии лишь худшими явлениями. Что же несли мы на остриях штыков? Свободу? Равенство? Братство? Национальное, политическое и социальное порабощение… В этом и ни в чем ином заключаются причины поражения. У нас была сила, но правды не было. Была борьба силы против силы, а не борьба правды против силы, а потому были успехи, но победы не было с нами…»
И еще — как заключительный аккорд:
«Торжество русской демократии не должно быть в зависимости от лондонской или берлинской палки…
…Казаки теперь думают: «Какое нам дело до России? Хочет она себе коммуну — пусть себе живет с коммуной. Хочет царя — пусть наслаждается с царем. А мы хотим жить так, как нам разум, совесть и дедовский обычай велят. Дай Бог нам снова вернуться на Дон…»
24
Именно здесь, на Кавказском фронте, весной 1920 года произошла схватка Тухачевского с Ворошиловым и Буденным.
Дело было в Ростове, в штабе фронта. Ворошилов и Буденный прибыли сюда, кипя от гнева: их разъярил приказ командующего фронтом к 30 марта овладеть Туапсе. Они готовы были наброситься на Тухачевского с градом упреков, обвинив его в полном незнании возможностей конницы и в стремлении поставить ее под удар в горных ущельях. Хорошо еще, что первым, кто их встретил, был Серго Орджоникидзе.
— Приветствую героических освободителей Майкопа! — вскричал грузин, обладавший необузданным темпераментом, и заключил их в свои мощные объятия.
Это согрело души закадычных друзей и несколько утихомирило их. В кабинет к Тухачевскому они вошли уже более спокойными и стали доказывать невозможность и даже пагубность выполнения поставленной комфронтом задачи.
Приветливо встретив их, Тухачевский терпеливо выслушал их доводы.
Первым говорил Буденный:
— Разбитые части Второго Кубанского корпуса под прикрытием бронепоездов отходят к Хадыженской и Кабардинской. Наши передовые части дышат им в затылок. Однако, как вы должны знать, Первая Конная оказалась в горах. Тот, кто хоть чуточку петрит в кавалерийском деле, — эта стрела была явно направлена в Тухачевского, который в кавалерии никогда не служил, — тот должен понимать, что в горных условиях действия крупных масс конницы невозможны. Плюс ко всему в горных станицах нет фуража. Мы не просто ходатайствуем, но требуем освободить Конную армию от участия в боях за Туапсе. Нам нужен отдых.
Его тут же поддержал Ворошилов:
— Противник уже не представляет собой внушительной силы, и пехота вполне с ним справится.
— Какие же части будут добивать неприятеля? — спокойно спросил Тухачевский.
— Да вот хотя бы 34-я дивизия, — ответил Ворошилов. — Можно использовать и приданные нам две кавалерийские дивизии — Кавказскую и имени Блинова.
— Ваши предложения были бы приемлемы, если бы не одно «но»: они очень малочисленны, измотаны в боях не меньше вас и вряд ли справятся с противником.
— Это они-то малочисленны? — взвихрился Буденный. — Да у них сейчас добровольцев — тьма. И оружия — дай Бог каждому, у Деникина отбили.
Тухачевский задумался. Доводы Ворошилова и Буденного казались ему малоубедительными. В самом деле, еще один мощный рывок с использованием всех без исключения сил фронта — и точка в войне. Туапсе ведь совсем рядом, но два конника заупрямились, как взнузданные лошади. А тут еще Серго включился в разговор и неожиданно для Тухачевского встал на сторону Ворошилова и Буденного.
— Михаил Николаевич! — горячо воскликнул он. — А что, если они правы, эти храбрецы? — Он явно хотел польстить конникам, хотя, конечно, похвала была заслуженной. — А что, если эти храбрецы и впрямь глаголют истину? От Кабардинской до Туапсе — путь каторжный. Ты когда-нибудь ездил в Сочи? Нет. А я ездил. Там лесистые горы, ущелья, перевалы… Дорога — только по шпалам. Там на коне не развернешься. Да и Кубань вот-вот разольется, и наши славные конники останутся без продуктов и фуража.
— Все это я не сбрасываю со счетов, — ответил Тухачевский. — И эти опасения были бы обоснованными, если вести наступление черепашьими темпами. А если стремительно навалиться на врага — в несколько суток мы могли бы прижать его к морю и не дать ему опомниться и бежать на кораблях. А уж тогда можно было бы отдохнуть с чистой совестью.
Но Ворошилов и Буденный стояли на своем.
Тухачевский, наступив себе на горло, вынужден был согласиться.
— Хорошо, я приму решение, соответствующее вашей просьбе, хотя вы меня и не убедили. Я соглашаюсь лишь только потому, что Первой Конной армии предстоит переброска на Западный фронт. И все же — Хадыженская и Кабардинская — за вами. Чем быстрее овладеете этими станицами, тем быстрее сможете отвести армию на отдых.
Ворошилов заулыбался, а Буденный удовлетворенно разгладил усы.
— Первая Конная, у нас на хорошем счету, — продолжал Тухачевский. — Но в центре о ней по чьим-то докладам сложилось весьма негативное мнение.
— Это еще почему?! — гаркнул Буденный. — Кто может ткнуть в геройских конников своим паршивым пальцем?
— Владимиру Ильичу доложили, что конармейцы устроили грабежи в Новочеркасске. И что армия уже не такая боеспособная, как об этом докладывает ее командование, — вместо Тухачевского, ответил Орджоникидзе.
— Грязная клевета! Мы этих патентованных лжецов призовем к ответу! — грозно заявил Ворошилов.
— Мы тоже крайне возмущены! — совершенно искренне сказал Тухачевский.
— Не переживайте, Семен Михайлович, — успокоил его Орджоникидзе. — Я и Михаил Николаевич сразу же отмели эту клевету. И чтобы вы убедились, что мы не лукавим, вот почитайте.
И он вручил Ворошилову телеграфный бланк. Телеграмма предназначалась Ленину:
«Со слов Лебедева нам стало известно, что в РВСР благодаря неточной информации создалось неправильное представление о Конной армии и ее командарме. Конная армия в смысле боеспособности выше всяких похвал. Отличается дисциплиной в бою и чрезвычайной смелостью. Ни одна кавчасть противника, даже сильнейшая, не выдерживала стремительных атак частей Конной армии. Начдивы очень способные и смелые начальники. Неправда абсолютная, будто бы 11-я кавдивизия разгромила Новочеркасск. Ни одна часть Конармии в Новочеркасск не заходила. Начиная с Воронежа Конная армия не получала жалованья и не имела надлежащего продовольственного обеспечения. Почему и приходилось заниматься самоснабжением, что при условии обычной скученности Конной армии, конечно, не могло пройти безболезненно для населения».
— Ну как? — хитровато улыбнулся Орджоникидзе. — Утерли мы нос вашим противникам и недоброжелателям?
— Благодарствуем! — снова лихо подкрутил усы Буденный.
— А теперь о текущих делах, — сказал Тухачевский. — Получена телеграмма о вызове вас, Климент Ефремович, и вас, Семен Михайлович, в Москву.
— Чего это мы там не видали? — вроде бы беспечно отозвался Буденный, но, судя по его виду, он воспринял это сообщение с некоторым беспокойством.
— Вероятно, речь пойдет о переброске Конармии на запад, — предположил Тухачевский. — Главком уже запросил наше мнение. Мы считаем, что армию следует направить походным порядком. Вы же знаете, у нас практически нет исправного подвижного состава. Кстати, командование Юго-Западного фронта нашу точку зрения разделяет.
— А чего ж ее не разделять, — приосанился Буденный. — Нам и не нужны эти вонючие теплушки. Мы — своим ходом, под духовой оркестр, с развернутым красным знаменем!
Вошедший в кабинет только что прибывший с передовых позиций начальник Полевого штаба РВСР Павел Павлович Лебедев краем уха услышал этот разговор и сразу понял, в чем суть вопроса.
— Это что же, опять как во времена Чингисхана? — Лебедев говорил резко, не прибегая к дипломатическим выражениям. — От Майкопа до Знаменки примерно одна тысяча верст. Так вы и будете трусить рысцой по этим треклятым верстам? А притащитесь в район боевых действий и упадете на траву-мураву. И духовой оркестр вас не поднимет.
— Это уж вы, Павел Павлович, оставьте. — Буденный был непреклонен. — Что вы нам тут сказки рассказываете? У нас трезвый расчет. Вот Климент Ефремович уже прикинул — чтобы перебросить Первую Конную по железной дороге, потребуется почти пять тысяч вагонов, чуть ли не сто эшелонов! И это только для моих боевых коней и моих храбрых всадников! А автобронеотряды, авиация, тылы, штабы — гони еще два десятка вагонов! Выходит, нужен один поезд в сутки.
Лебедев стоял перед ним — невысокий, подвижный, в тщательно выглаженном френче. Его аккуратная русая бородка, когда он говорил, смешно вздрагивала.
— И когда же вы доберетесь своим ходом до Знаменки? Когда гражданская война закончится? — не без иронии спросил он.
— Считать надо уметь, Павел Павлович! — огрызнулся Буденный. — По нашим данным, были вы генерал-майором царской армии, неужто вас там, в академиях, считать не научили? А у нас, необученных, расчет простой. Будем делать примерно тридцать пять верст в сутки. Десять — двенадцать дневок после каждого трехсуточного перехода. Недельку минусуем — на случай стычек с бандами, да и погодку придется учитывать. Помозгуйте, Павел Павлович, и увидите, что в район сосредоточения моя армия как штык прибудет самое большее через два месяца. А то и раньше.
— Кроме того, — добавил Ворошилов, — продовольствием и фуражом мы будем обеспечены за счет местных ресурсов. А если в эшелонах кататься — клади зубы на полку!
— К тому же по ходу движения мы дадим прикурить всяким там прохвостам атаманам и бандюгам.
Тухачевский вынужден был остановить не в меру разговорившихся собеседников: вопрос был ясен.
— Готовьтесь к маршу-походу, товарищи. Первый этап — Майкоп — Ростов.
Штаб фронта Ворошилов и Буденный покидали как победители.
— Вообще-то этот бывший поручик мозгами ворочает, — заметил Буденный, спускаясь со ступенек здания штаба.
— Погоди, перехвалишь, — остудил его Ворошилов. — Помяни мое слово, хлебнем мы еще с ним горя. И учти, скажу тебе доверительно: товарищ Сталин его на дух не переносит.
25
В феврале 1920 года Ленин направил письмо в Реввоенсовет республики, в котором предвосхитил агрессию со стороны Польши: «Все признаки говорят, что Польша предъявит нам абсолютно невыполнимые, даже наглые условия. Надо все внимание направить на подготовку усиления Запфронта». Естественно, в повестку дня встал и вопрос об укреплении руководства этого фронта. С. С. Каменев предложил заменить комфронтом Гиттиса. В его письме Ленину говорилось:
«…Ввиду важности польского фронта и ввиду серьезных предстоящих здесь операций главнокомандование предлагает к моменту решительных операций переместить на Западный фронт командующего ныне Кавказским фронтом Тухачевского, умело и решительно проведшего последние операции по разгрому армий Деникина».
Назначение Тухачевского на Западный фронт состоялось через четыре дня после нападения Польши[26]. Политбюро ЦК РКП(б) при участии Ленина приняло специальное постановление, в котором отмечалось, что «Тухачевский заслуживает полного доверия, ему необходимо сообщить все сведения, нужные для руководства фронтом».
Польская армия Пилсудского представляла собой немалую силу. В ней было почти полтораста тысяч солдат и офицеров, хорошо вооруженных и оснащенных. Вместе с поляками выступила армия Петлюры. За Пилсудского горой стояла Франция, которая всемерно помогала Польше. Польские штабы оккупировали советники — французские офицеры. Военную миссию Франции возглавлял генерал Вейган.
В конце апреля Тухачевский прибыл в Смоленск, где размещался штаб Западного фронта. Обстановка была угрожающей: поляки прорвали фронт красных на Украине и повели наступление на Киев. Вскоре они заняли столицу Украины. По сведениям разведки, Пилсудский готовился предпринять решительное наступление и в Белоруссии. Надо было предпринять гигантские усилия, чтобы упредить противника и нанести по нему удар первым. На Западный фронт должны были поступить двадцать свежих дивизий. Но их прибытие все время откладывалось.
Болота Полесья дымились густым водянистым апрельским туманом, когда Юзеф Пилсудский, неожиданно возникший на подмостках мировой сцены из кровавого пожара мировой войны, этот подданный России, человек авантюрного склада характера, решился воплотить в жизнь свою давнюю, еще юношескую мечту — мечту фанатичного польского националиста — сделать Польшу великой державой, простирающейся от моря до моря. Польский маршал с детства ненавидел проклятых москалей, свято верил в мессианскую роль поляков, был по своей натуре отъявленным милитаристом, не представлявшим себе жизни без войн. «Военное искусство — это божественное искусство, тысячелетиями отмечающее вехи в истории человечества», — высокопарно и торжественно повторял и повторял он свое любимое изречение.
На первый взгляд может показаться странным, что Пилсудский не ринулся помогать Деникину, который еще немного и достиг бы Москвы. Он лишь со злорадной радостью наблюдал за кровавым поединком красных и белых из своего Бельведерского дворца и выжидал того момента, когда настанет наиболее благоприятный момент для броска на Россию.
Яростным противником этого похода был австрийский генерал Галлер, который привел в Польшу отлично обученные и вышколенные войска из Австрии. Галлер не раз говорил Пилсудскому: «Лучше не ходить в берлогу к этому медведю», но Пилсудский ядовито высмеивал генерала, обвиняя его едва ли не в трусости. Галлеру приходилось только искренне удивляться: как может этот обуянный нечеловеческой гордостью и амбициями поляк, прекрасно знающий Россию, сидевший в ее тюрьмах и даже отбывавший ссылку в Сибири, недооценивать той роковой опасности, которая ждет всех, кто осмеливается вторгнуться в пределы этой мифической, непредсказуемой страны?
— Мы должны опередить москалей, — твердил Пилсудский один из своих излюбленных аргументов. — Они все равно нападут на нас, они же бредят идеей мировой революции!
И вот именно весной, когда польская и белорусская земли уже жаждали ощутить на себе заботливые руки пахаря, свободно и радостно задышать под крестьянской сохой и бороной, а потом и принять в себя долгожданные семена, Пилсудский оторвал тружеников от их извечного труда, одел их в военную форму, вручил винтовки и повел в бой. Незадолго до вторжения Пилсудский в Бельведере подписал с головным атаманом украинских войск Симоном Петлюрой договор об освобождении Украины от большевиков. Последовал приказ, который сопровождался захлебывающимися в патетическом раже речами ораторов, и польские войска в пятьдесят тысяч штыков и сабель рванулись к Киеву.
Все складывалось как нельзя лучше. Полесская кавалерийская группа полковника Рыбака ставила рекорды, делая в сутки по сто восемьдесят километров, польские легионеры мчались на грузовиках. Под таким адским напором великолепно вооруженных Францией польских войск обратилась в бегство 12-я армия красных.
В результате красные, не приняв боя, ушли из Киева на левый берег Днепра, и польский генерал Рыдз-Смиглы с помпой вошел в Киев. Вслед за ним, окруженный огромной свитой, в местечко Калинковичи явился и маршал Пилсудский.
И вот в те самые дни, когда Пилсудский, торжествуя победу, наслаждался отдыхом в Калинковичах, Тухачевский решил наступать. Другого было не дано: в Москве, в Кремле, царило нечто сродни панике. Одни, главным образом поляки — Дзержинский, Мархлевский, Кон, — высказывают осторожное мнение о том, что не следует переносить революцию в Польшу из-за того, что она якобы еще не готова к ней, еще не созрели семена социального взрыва; Троцкий встал на их сторону, но Ленин оставался непреклонен: Польша — своего рода крепость Европы на востоке — ее надо сокрушить, а потом перенести искры революционного пожара дальше на Запад.
И Тухачевский снова почувствовал себя в родной стихии — он изучал противника, возможности соседей, свои силы, тылы, театр предстоящих боевых действий и разрабатывал план мощнейшего, таранного удара по польскому фронту. Он казался необычайно возбужденным, жизнерадостным, энергия в нем била через край: открывался совершенно новый, прямо-таки исторический этап в его полководческой жизни! Это уже не гражданская война, это уже война за защиту отечества, сражение с другим государством, которое возомнило, что можно покорить Россию, всегда остававшуюся в разряде непокоренных! Конечно, в чем-то пана Пилсудского можно понять: Россия множество лет угнетала Польшу, рьяно боролась с ее стремлением обрести национальный суверенитет, жестоко подавляла восстания польского народа. Но почему за деяния царского правительства должна отвечать новая, большевистская власть, славящая Интернационал? Нет, этот польский маньяк явно зарвался!
Вот момент, когда он, Тухачевский, сможет прославиться, выделиться из множества военачальников гражданской войны! Он совершит такое, чего никто — ни Буденный, ни Егоров, ни Ворошилов, ни им подобные — не сможет совершить, — он возьмет Варшаву! И тогда его имя будет прославлено не только в самой России, оно прогремит во всех странах Европы, а может, и во всем мире — где взрывом ненависти к нему, а где и восхищением, доходящим до экстаза!
Тухачевский с порога отмел план наступления, разработанный его предшественником Гиттисом, как слишком вялый и осторожный. Наступление должно являть собой всесокрушающий вал массированного огня и адской устремленности пехотных частей. Лозунг «Даешь Варшаву!» будет зажигать сердца, будет вдохновлять смельчаков и поднимать из окопов трусливых. Это будет невиданный еще в двадцатом веке героический финал войны, который возвысит Россию в глазах не только соотечественников, но и всемирного пролетариата!
Вячеслав Вересов восторгался своим командующим: Тухачевский был полон сил, адски трудоспособен, обходился почти без сна, до рассвета просиживая над топографическими картами. Время от времени он просил Вячеслава заводить граммофон и ставить на диск одну и ту же пластинку с записью Девятой симфонии Бетховена.
— Представляешь, Слава, — эмоции переполняли Тухачевского, — какой сейчас выигрышный момент! Колчак и Деникин разбиты. Врангель при последнем издыхании, практически едва ли не всю армию можно бросить на наш фронт! Сюда уже идут эшелоны с коммунистами, с вооружением. Я потребовал, чтобы 27-ю дивизию Путны срочно перебросили с бывшего Восточного фронта ко мне. Право слово, она одна стоит трех дивизий!
— А ты в курсе, что уже вовсю работают военные трибуналы? — Вячеслав частенько спорил с Тухачевским по поводу репрессивных мер. — Есть директивное письмо Троцкого — он сел на своего любимого конька. Послушай: «Смертельная угроза, нависшая над Рабоче-Крестьянской республикой, влечет за собой неминуемую угрозу смерти всем, кто не выполняет своего воинского долга! Эгоистические, шкурнические элементы армии должны на опыте убедиться, что смерть ждет в тылу того, кто изменнически пытается уйти от нее на фронте! Настал час жестокой расправы с дезертирами! Неряшливость, медлительность, непредусмотрительность, тем более трусость и шкурничество будут выжжены каленым железом! Западный фронт должен встряхнуться сверху донизу!» Ну, пламенный Робеспьер! Как бы он был, наверное, счастлив, если бы перестрелял всю Россию!
— На войне без жестоких мер нельзя, — не поддержал Тухачевский критику Троцкого. — В сущности, наводя железный порядок, Лев Давидович помогает нам.
— Жди в гости своего любимого наркома, — саркастически усмехнулся Вячеслав. — Он, всюду, где предстоят расстрелы. А проводить митинги — хлебом его не корми. Вчера мне показывали сводку — уже прошло четыре сотни митингов на нашем фронте, полторы сотни лекций успели прочитать присланные из Москвы комиссары, распространено более миллиона листовок, а сколько концертов и спектаклей! Настоящее пропагандистское наступление! Наверное, в сводках наши политработнички, как всегда, прибрехали, но все равно — размах невиданный!
— Лишь бы работало на нашу главную цель, — не желая вступать в дискуссию с Вересовым, сказал Тухачевский. — Держись теперь, Юзеф Пилсудский!
За вечерним чаем Тухачевский снова заговорил с Вересовым о Маше Игнатьевой.
— Если бы она была со мной! — мечтательно произнес он. — Я бы повел войска до самого Парижа!
— Нет ничего проще, — сказал Вересов, — подпиши мне командировку в Пензу, я мигом доставлю ее сюда, в Смоленск!
— А что? Идея! — загорелся Тухачевский. — Считай, что командировка подписана. Но сколько же времени уйдет на эту поездку, тысяча верст разделяет нас!
— До Москвы — аэропланом, найдется у тебя аэроплан? Доставлю в Реввоенсовет и главкому срочные депеши. А там до Пензы — поездом. Туда и обратно — в две недели уложусь. Как раз поспеем, когда ты будешь в Варшаве. И свадьбу сыграем в Бельведере, пан Пилсудский задохнется от злости и зависти!
— Две недели много. Постарайся уложиться за десять дней.
— Все будет зависеть не от меня, а от твоего аэроплана. И главное, от самой Маши.
— Я напишу ее родителям, а ты передашь им мое письмо, — сказал Тухачевский. — Завтра же и отправляйся в путь, век не забуду твоей помощи.
На следующий день, едва рассвело, Вересов помчался на полевой аэродром, где базировалась авиаэскадрилья.
«С точки зрения командующего фронтом, кажется, я поступаю неверно. — Совесть подспудно грызла Тухачевского, когда он смотрел вслед автомобилю, увозившему Вересова. — Отрываю от боевых действий аэроплан, правда транспортный, но всё же… — Он размашисто прошелся по дорожке вдоль цветочной клумбы и решительно направился в свой кабинет. — Впрочем, не казни себя. Кроме войны, есть еще и нормальная человеческая жизнь. Есть еще и любовь. — Он снова задумался. — А эти твои бойцы, что разбросаны сейчас вдоль линии фронта, — они что, не испытывают чувства любви? Им не хотелось бы встретиться с любимыми женщинами? Но у них же нет аэропланов и нет права посылать их за своими невестами. А у тебя есть аэропланы и есть право. Так о каком равенстве в человеческом обществе может идти речь?»
26
Десятки эшелонов, растянувшись на пять тысяч верст от Красноярска до Орши, устремились на запад: освободившиеся на Восточном фронте дивизии спешили на фронт, к Тухачевскому. Почти на каждом вагоне — плакат, пусть и выведенный поспешными корявыми буквами: «Даешь Варшаву!»
Еще не все эшелоны прибыли к месту назначения, а наступление началось: командзап был, как всегда, нетерпелив. Оно, это наступление, походило на ураган!
Тухачевский пребывал в прекрасном расположении духа: легендарная 27-я дивизии Витовта Путны прибыла как раз вовремя! Комфронтом с ходу нацелил ее на Минск. Отдохнувшие отбоев, окрепшие сибиряки, обладавшие медвежьей хваткой, внезапно набросились на польских легионеров.
И вот уже в Москву по проводам летит радостная, обнадеживающая кремлевских руководителей телеграмма:
«Шестого выгрузились, седьмого форсировали Березину, одиннадцатого взяли Минск».
Наступление началось! От Западной Двины до притока Днепра — знаменитой еще со времен наполеоновского вторжения в Россию Березины взметнулось в яростном порыве красное войско. В верхнем течении Березины, по пояс погружаясь в болота, двигалась Пятнадцатая армия Августа Корка. Западную Двину лихо форсировала ударная группа Евгения Сергеева, бывшего царского подполковника, нацеливаясь на Брацлав. Немного, на двое суток, задержался с форсированием Березины лишь командарм Шестнадцатой Соллогуб.
Березина всегда сопротивлялась насилию над собой, создавая всем жаждущим переправиться через нее всяческие преграды: заболоченные берега, густые непроглядные туманы, топи. Вроде бы не столь уж быстрая, скорее, плавная река вдруг переворачивала лодки с бойцами и пулеметами, норовила затопить наведенные понтоны, и, словно обладая некоей волшебной силой, призвала себе на помощь польские войска: переправляться через Березину пришлось под непрерывным огнем.
Почти неделю с переменным успехом бились у Березины бойцы Шестнадцатой с поляками; Березина не отпускала от себя ни тех, ни других, потери были многочисленные, но ничто не останавливало наступавших. Успех поляков в этом боевом столкновении был временным, что прекрасно понимал Пилсудский, пришедший в ужас от мощнейшего удара Тухачевского. Он вынужден был признать: «Под влиянием этого удара заколебались характеры, размякли сердца солдат и начал за внешним фронтом образовываться фронт внутренний».
Очень любил пан Пилсудский изъясняться изысканно и туманно: ведь не сказал прямо и просто, что поляки обратились в паническое бегство, а упражнялся в словотворчестве: «заколебались характеры», «размякли сердца»…
Тухачевский свято и наивно верил в утверждения большевиков о том, что стоит лишь нанести сокрушительный удар по противнику, как в его тылу немедленно поднимется пролетариат и бедное крестьянство и повернут штыки против своих собственных угнетателей — польских капиталистов и помещиков.
Впрочем, пока что наступление развивалось превосходно и без помощи польского пролетариата и бедного крестьянства. Войска Тухачевского взломали польский фронт, и польская армия покатилась под их ударами к Варшаве. Еще бы! Войска Тухачевского выполняли грандиозный по масштабу и величественный по своему замыслу план командующего фронтом, предусматривавший глубоко охватывающий маневр правого фланга фронта в обход Варшавы с севера и запада. Потом уже, когда план этот потерпит крах, выяснится, что замысел комфронтом был не во всем безупречен, ибо глубокий замах правым крылом фронта вокруг Варшавы при слабом обеспечении левого фланга таил в себе коварную опасность. Именно в этом, как образно выразился крупный военный теоретик, участник гражданской войны, а впоследствии начальник кафедры Академии Генерального штаба РККА Георгий Иссерсон, была ахиллесова пята плана Тухачевского. Иссерсон имел право давать такие оценки, ибо он и сам был участником знаменитой польской кампании.
До рубежа рек Нарев и Западный Буг наступление шло как по писаному. Войска рвались к Варшаве, проходя в сутки по тридцать километров, противник слабо огрызался и «бежал быстрее лани». Вовсю разыгрался наступательный азарт легендарного Гая, ставшего на Западном фронте командиром 3-го Конного корпуса. Действуя на правом фланге, его корпус обгонял отходящие колонны поляков и добивал их под Гродно, Ломжей и Остроленкой. И если бы в те дни нашелся неосторожный скептик, вздумавший предрекать хотя бы возможность неудачи в наступлении, его бы не просто высмеяли, но и, можно не сомневаться, тут же поставили к стенке.
Споров вокруг плана Тухачевского было множество. Кто-то доказывал, что общее наступление недостаточно подготовлено, что надо было наносить всего лишь частные удары на Минск и Мозырь. Кто-то утверждал, что, достигнув рубежа Царева и Западной Двины, следовало остановиться, подождать, пока подтянутся подкрепления и тылы, пока наладятся коммуникации, а войска хотя бы немного передохнут. Таких тоже могло ожидать не просто гневное осуждение, но даже обвинение в шпионаже в пользу панской Польши.
До Тухачевского конечно же доходили отголоски этих острых дискуссий. В ответ он запальчиво отвечал, порой накаляясь до взрыва:
— История не простит мне, если я остановлюсь на Буге! Полякам и во сне видится эта остановка! Им нужно хотя бы несколько дней передышки! Тогда они смогут привести себя в порядок, перегруппироваться и перейти в наступление. При том потрясении, которому подверглась польская армия, мы должны продолжать наше наступление. Задача архитрудная, — тут он повторил любимое выражение Владимира Ильича, — смелая, сложная, но простыми задачами не решаются мировые вопросы! Да, войска наши утомлены, да, тылы отстали, но посмотрите, какой в бойцах прямо-таки сатанинский дух наступления! Даже вдвое-втрое сильнейший противник не сможет остановить нашего наступления!
В эти дни кремлевская радиостанция не успевала принимать победные рапорты с Западного фронта: взяты Минск, Вильно, Слоним, Волковыск, Осовец… Теперь уже не тридцать — шестьдесят километров в сутки оставались за спиной красных войск! На севере поляков дожимал Гай, на юге — конница Буденного. Над полями, где цвела гречиха и колосилась рожь, слышались бешеный топот и ржанье коней, стрекотня пулеметов, победные, ликующие выкрики красноармейских глоток: «Даешь Варшаву!»
Из Харькова на запрос Москвы о положении дел на фронте пришел телеграфный ответ: «Товарищи Тухачевский и Смилга выехали в Варшаву!» Вся Европа была в панике. В Лондоне Ллойд Джордж заходился истерикой: «Польша заслужила наказание! Польская армия могла бы отразить врага, если б во главе ее стояли опытные и способные люди!» Находятся уже и такие политики, которые называют действия Пилсудского печальной ошибкой и даже авантюрой.
Это уже не гражданская война, это удар по мировому капитализму, способный разрушить сложившуюся веками международную систему и перекроить карту мира, зажечь огонь революции в Германии, Франции, Англии…
Пройдут годы, и писатель-эмигрант, бывший офицер Добровольческой армии Деникина Роман Гуль позволит себе сравнить идущие на Европу войска Тухачевского с санкюлотскими армиями Наполеона[27]. О них, этих санкюлотских войсках, живописно поведали современники: «Нищая рвань со всего Лангедока и Прованса под предводительством босяка генерала». Созвучно писал о них и Стендаль: «Только беззаветная храбрость и веселость армии равнялись ее бедности. Люди смеялись и пели весь день».
Падали с ног, но смеялись и пели и бойцы Тухачевского. Это не то что стрелять в своих, таких же русских братьев, хотя и другой веры! Это защита своего отечества, это помощь братьям по классу в Европе, которая, как они считали, давно жаждет социальных перемен и ждет не дождется прихода красных. Поистине «мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» — эта стихотворная бравада была тогда одной из любимых и популярных.
Ликовало и окружение Тухачевского:
— Товарищ комфронтом, позиции, которые царская армия не могла взять за три года, войска под вашим мудрым командованием перешагнули за одну ночь.
Тухачевскому это конечно же льстило, но он пытался погасить эйфорию:
— Не надо обольщаться первыми успехами. Настоящие бои еще впереди. Это не просто война — это война классов!
И он был прав: перед Варшавой тянулись две полосы сильных укреплений, представлявших собой бронированные окопы, оборудованные еще немцами во время мировой войны. Для обороны Варшавы Пилсудский собрал большие силы, подтянул все имевшиеся резервы. Особые надежды он возлагал на армию генерала Галлера, укомплектованную поляками из Познани, ранее служившими у немцев. Они были прекрасно вооружены германским оружием, шли в бой в отличном обмундировании, не забывая подшить белые воротнички и побриться. Их полковой обоз мог бы вызвать лютую зависть любого тыловика — высокие зеленые фуры, запряженные сытыми ломовыми лошадьми, загруженные превосходными продуктами, вплоть до кофе, никогда не отставали от войсковых колонн. Опасение вызывали лишь части, состоявшие из поляков, проживавших в бывшей Российской империи, которые старались улизнуть с боевых позиций, предпочитая мазурку и польку с девчатами ненавистной войне.
Пилсудский определил Варшавское направление как самое главное. Он сосредоточил здесь почти половину всех своих дивизий. Кроме того, Тухачевский получил данные о том, что Пилсудский готовит контрнаступление. Нужно было срочно принимать эффективные меры для развития успеха.
Против Польши были нацелены два фронта — Западный и Юго-Западный. Осуществить главный удар на Минск — Вильно — Варшаву призван был Западный фронт. Вспомогательный удар поручался Юго-Западному фронту, которому ставилась задача наступать в направлении Ровно — Брест. Предполагалось, что эти два фронта будут тесно взаимодействовать между собой в целях овладения столицей Польши. Для усиления Юго-Западного фронта туда была переброшена Первая Конная Буденного. У Брест-Литовска оба фронта должны были соединиться и образовать единый Западный фронт.
Главком С. С. Каменев направил командующему Юго-Западным фронтом Егорову телеграмму:
«С форсированием армиями Запфронта реки Нарев и овладением Брест-Литовском наступает время объединения в руках командзапа управления всеми армиями, продолжающими движение к реке Висле, то есть передачи в ближайшие дни Двенадцатой и Первой Конной армий из Югзапфронта в распоряжение командзапа».
Егоров, едва прочитав текст, тут же помчался к члену Реввоенсовета фронта Сталину. Тот прочел текст неторопливо, попыхивая трубкой, и, наконец, саркастически скривил губы:
— Этот поручик готов взять под свое командование всю Красную Армию! А потом все его лизоблюды будут твердить о его сверхгениальности! С Первой Конной и дурак может побеждать. А какими силами мы будем добивать Врангеля? Мы уже заняли Броды. Перед нами Львов. Выходит, главком не заинтересован во взятии Львова? Все эти бывшие поручики и бывшие полковники в одной связке! Нет, мы не пойдем на поводу у этих зарвавшихся авантюристов! Первой Конной товарищу Тухачевскому не видать как своих ушей!
И Первая Конная осталась в составе Юго-Западного фронта, так и не сумев овладеть Львовом и так и не придя на помощь Тухачевскому.
Он же, в свою очередь, был уверен, что решение Политбюро, лично Ленина и приказ главкома будут выполнены, как и положено, в установленный срок. Тухачевский справедливо полагал, что вопрос решен, и даже подписал свой приказ Первой Конной армии:
«Командарму Первой Конной с получением сего вывести из боя свои конные части, заняв участок от района Топоров и к югу частями 45-й и 47-й стрелковых дивизий… Всей Конармии в составе 4-й, 6-й, 11-й и 14-й кавдивизий четырьмя переходами перейти в район Устилуг — Владимир-Волынский».
Приказ, разумеется, не был выполнен. Семен Михайлович Буденный всласть поиздевался над директивой командзапа:
— Этот барин хочет чужими руками жар загребать! Привык при старом режиме! Не услышат его уши, как ржут мои кони, как играют тревогу мои трубачи, не увидят его очи, как секут саблями польскую мразь мои храбрые конники!
Два дня, два самых дорогих дня шли бестолковые и бессмысленные препирательства. У Сталина и Егорова потребовали объяснений. Сталин сказал, что приказ Тухачевского не был выполнен потому, что он не имел юридической силы: под приказом не было подписи члена Реввоенсовета. Затем выдвигались десятки других причин: во-первых, невозможно было перегруппировать Конармию из-под Львова на Люблинское направление, во-вторых, невозможно ей было выйти из боя, в-третьих — и так далее, и тому подобное…
— Положение угрожающее, — докладывал начальник оперативного управления штаба Перемытов. — Пехота обессилела — она прошла с боями за шесть недель, местами до восьмисот верст. А в чем шли — разве марш от Полоцка до Варшавы могла бы выдержать хоть какая, самая крепкая обувь? Обмундирование — в клочьях. Питание — хуже некуда. Обозы безнадежно отстали. А польские армии отступили неразгромленные, им лишь нанесен ощутимый удар. Наши надежды, что наступление деморализует их, что польский рабочий класс ударит в спину Пилсудскому, — это, по-моему, сплошная романтика. Теперь уже ясно и другое: Конармия к нам не придет.
Тухачевский судорожно расстегнул тугой воротник гимнастерки. Он почувствовал холодный озноб, вспоминая, что прежде такое состояние он ощущал лишь за шахматной доской, понимая, что ему грозит мат. А на Восточном фронте такой озноб проявился у него, когда Колчак едва не утопил его армию в Тоболе…
— Да, мы возлагали такие большие надежды на Первую Конную! Если бы Буденный обрушился на контрнаступающие с Вепржа польские войска, ничем не обеспеченные с юга, и не мечтал быть увенчанным лавровым венком за взятие Львова, то операция Пилсудского потерпела бы фиаско, в этом нет никаких сомнений! Но история, как известно, не терпит сослагательного наклонения: «если бы да кабы». А сейчас получилось, что нанесение главного удара Юго-Западного фронта на Львов эксцентрически расходится с наступлением нашего фронта на Варшаву. Вместо того чтобы соединиться, два фронта оказались действующими под прямым углом!
В этот момент вошел адъютант, протянул телеграфный бланк.
— Вот, извольте радоваться. — Тухачевский, пробежав глазами текст, передал бланк Перемытову.
Текст телеграммы гласил:
«Армия в данный момент выйти из боя не может, так как линия Буга преодолена и наши части находятся на подступах к Львову, причем передние части находятся в пятнадцати километрах восточнее города, и армии дана задача на 17 августа овладеть Львовом. По окончании операции армия двинется согласно директиве».
Телеграмма была подписана Реввоенсоветом Первой Конной…
— И все-таки продолжим наступление, — нахмурился Тухачевский. — Передайте приказ командарму Пятнадцатой Корку: наступать с рассвета 14-го. Такой же приказ и двум другим армиям. Надо рисковать, другого не дано. Если наступление захлебнется — будем отходить по линии Гродно — Брест. — И он отшатнулся от карты, предчувствуя самое страшное.
Теперь ему припомнились все другие варианты наступления, которые он в свое время отверг. Был вариант, заключавшийся в том, чтобы в ходе наступления остановиться на этнографической польской границе. Остановиться, чтобы организовать свои тылы, исправить связь, достроить железные дороги, влить в части пополнения, которые уже находились в эшелонах и следовали за наступавшими войсками, и уж только после этого начать новое наступление. Вариант был, несомненно, очень соблазнительным, но он входил в противоречие со сложившейся обстановкой. Нельзя было приостанавливать преследование вконец деморализованных отступлением польских войск, которые, даже по свидетельству французских и польских офицеров, потеряли всякую боевую устойчивость. Польские тылы кишели дезертирами. Никакой надежды на спасение не оставалось. Поляки бежали, не выдерживая ни малейшего серьезного боя. И эта паника царила не только в войсковых частях, но и в среде высшего командного состава польской армии. И в этот момент остановиться? Это было бы названо ясно и коротко: предательство.
Все эти мысли вновь пришли в голову Тухачевскому именно сейчас, когда красные войска уже могло спасти только чудо.
А казалось, победа была так близка, только протяни руку! К исходу 13 августа войска Западного фронта вышли на рубеж рек Вкра и Висла. Четвертая армия обошла оголенный фланг поляков и вышла к ней в тыл. Северный участок польского фронта был на грани полного разгрома. Но на следующий день произошло то, чего Тухачевский не ожидал: польская кавалерийская дивизия прорвала фронт между Четвертой и Пятнадцатой армиями и ворвалась в город Цеханув. Связь Четвертой армии со штабом фронта была прервана, и потому командарм-4 очертя голову продолжал наступать, все более отрываясь от главных сил фронта, а выдвинутый вперед конный корпус Гая ушел за Вислу.
В тот же день польские войска на варшавском направлении перешли в контрнаступление, с тем чтобы нанести удар во фланг и тыл красных, которые были уже вблизи Варшавы. Был прорван и ослабевший фронт Мозырской группировки, в результате чего поляки отрезали пути отхода Четвертой армии красных. Армии пришлось отойти в Восточную Пруссию, где она была интернирована. Пришлось отступать также Пятнадцатой и Третьей армиям.
Это было не отступление, а настоящее бегство. Бежали, бросая все — раненых, оружие, снаряжение, обозы, технику. К 25 августа войска Западного фронта были оттеснены на рубеж Липск, Свислочь, пятнадцать километров восточнее Брест-Литовска и далее на Западный Буг. Поражение! Полное поражение! Нет, не просто поражение — катастрофа!
Тухачевский вместе со штабом фронта устремился в Смоленск.
…Он заперся в своем кабинете и приказал адъютанту никого не впускать.
Тяжкое поражение, настигшее его первый раз в жизни и первый раз за всю гражданскую войну, было равносильно смерти. Честолюбивые, жаждущие славы люди, подобные ему и, казалось бы, несокрушимые, при столь неожиданных поражениях становятся слабыми, как маленькие дети.
Тухачевский сидел закрыв глаза, обхватив горящее лицо руками. Он не просто страдал и казнил себя — он был в том состоянии отчаяния и безысходности, в каком, наверное, могли бы оказаться люди, вдруг узнавшие о конце света.
«Зачем, зачем ты пошел по военной стезе?! — едва не выкрикнул он, как кричит человек, когда его вздергивают на дыбу. — Зачем, пройдя сквозь смерть, сквозь муки на пути к славе, ты оказался у позорного столба, и никогда отныне тебе не подняться, отныне и навеки твое имя свяжут с катастрофическим поражением, и вместо того, чтобы славить, как славят победителей, тебя зачислят в разряд тех, кто бежал с поля боя!» Он попытался найти для себя оправдательные мотивы, чтобы хоть чуточку успокоить больную совесть, но ничего, абсолютно ничего не говорило в его оправдание. То-то потешатся недруги и открытые враги! То-то будут ликовать и издеваться над ним! А то еще и объявят предателем, который сорвал столь желанные планы мировой революции. Победы забываются, поражения — никогда!
И лишь одна мысль на короткое время вывела его из этого мучительного оцепенения и самобичевания: «А ведь Наполеон, покорив Москву, позорно бежал из России, бросив на произвол судьбы свое войско!» Это было единственным слабым утешением.
«Ватерлоо! — огненным росчерком блеснуло в голове. — Варшава — это твое Ватерлоо!»
Но мрачные мысли не оставляли его. Он вдруг взглянул на лежавший перед ним пистолет как на свое спасение, как на избавление от убийственных мук, как на возможный выход из того ада, в который его завлекла судьба. А может быть, сам Всевышний?
Его крепкая рука, внезапно ставшая бессильной и дрожащей, потянулась к пистолету, и вот уже ладонь коснулась рукоятки…
И в этот момент послышался стук в дверь. Тухачевский не ответил. Пошли они все к дьяволу! Сейчас он возненавидел весь белый свет, все человечество. Ничего, ровным счетом ничего не нужно ему от этой ставшей постылой и никчемной жизни!
— Товарищ комфронтом, вам телеграмма. — Тухачевский едва распознал голос адъютанта.
Тухачевский молчал, словно напрочь оглох.
— Товарищ комфронтом, телеграмма. — Голос адъютанта стал тревожным и нетерпеливым.
— Никаких телеграмм! — рявкнул в ответ Тухачевский, будто говорил не со своим адъютантом, а с невидимым врагом.
— Товарищ комфронтом, мне кажется, она личного порядка. — В голосе адъютанта проступило смущение.
Тухачевский нехотя встал и открыл дверь ключом. Адъютант, не входя в кабинет, протянул ему телеграфный бланк.
«Приезжаем вдвоем завтра встречайте Вячеслав».
Тухачевский не сразу понял смысл телеграммы и лишь постепенно, несколько раз перечитав эту короткую строчку, почувствовал, что его озарило: «Господи, это же Вересов! Вдвоем — значит, едет с Машей». Но каков конспиратор! Ни имени, ни сути события! Впрочем, зачем? Ведь и так все ясно: вдвоем — это значит с Машенькой Игнатьевой, его первой, а может, и последней любовью!
— Спасибо, — коротко бросил он адъютанту, и тот сию же минуту исчез.
Он осторожно взял пистолет, будто оружие могло взорваться, и, положив его в ящик стола, снова приник к телеграмме.
Боже, никогда еще в жизни не получал он таких чудесных телеграмм. Их было множество, разных телеграмм, но то были или резкие, как удар хлыста, приказы, или сухая информация о происходящих в армиях и на фронте событиях, или мольбы о присылке подкреплений, оружия, боеприпасов, или хвастливые рапорты о достигнутых победах. Телеграммы эти были многословны, порой вычурны, порой косноязычны, порой холодны, как декабрьский лед; эта же телеграмма — короткая, как вспышка молнии, сухая, как запись завзятого канцеляриста-бюрократа, вдруг согрела его душу, как не могло согреть ничто на свете. Она даже заставила забыть о военном поражении, заставила переосмыслить случившееся. «Уже ничего не поправить! Черт с ним! Будут еще в твоей жизни и победы, и новые поражения — такова жизнь. Может быть, снимут с тебя знаки различия — пусть снимают! Станешь скрипачом, прославишься на мировой сцене, разве слава скрипача менее почетна, чем слава полководца? Зато с тобой всегда будут Бетховен и Моцарт, всегда!»
Да, это была волшебная телеграмма! Потому что она по своей глубинной, хотя еще и скрытой, таинственной сути была весточкой любви.
27
Тот миг, когда распахнулась дверь и на пороге появилась Машенька Игнатьева, похожая на небесное создание, был счастливейшим мигом его суровой холостяцкой жизни. Женщины! Самые лучшие из них, которые и заслуживают того, чтобы именоваться женщинами, приходят к любимым в самое нужное, в самое роковое время, и их обаяние, их ласка, их нежность спасают погибающего, вынимают из петли висельника, отбирают пистолет у самоубийцы, вытирают слезы рыдающему от безутешного горя, зажигают весельем погибающего от тоски…
Тухачевский Неотрывно смотрел на Машу горящими исступленной радостью глазами, все еще не веря, что в самый отчаянный миг его жизни она внезапно появилась перед ним, чтобы спасти его и хоть в этот момент дать осознать, что высшее счастье человека — это не головокружительная карьера, не ордена — эти, в сущности, никчемные жестянки, лишь подогревающие ненасытное человеческое самолюбие, не богатство, а земная человеческая любовь.
Он бережно обнял ее за худенькие плечи, она прильнула головой к его широкому плечу, как тогда, в Пензе, и заплакала горько и беззвучно, боясь показать ему свои слезы. Но он все равно чувствовал, что она плачет, и больше всего ему захотелось понять причину этого плача: может, Вересов уже рассказал ей о поражении комфронтом, может, это были слезы радости, которую многие женщины, особенно под влиянием неожиданных и желанных событий, выражают именно слезами; а может, она плачет просто потому, что покинула родной кров, обжитой, полный материнской ласки дом и умчалась неведомо куда, оставив голодающих сейчас родителей, которым некому помочь, кроме нее, их дочери. Именно об этом и узнал Тухачевский позднее из ее сбивчивого, овеянного непонятной стыдливостью рассказа.
— Как я счастлив, — улыбка радости впервые за этот страшный август блеснула на лице Тухачевского, — теперь мы вместе, навсегда вместе, — повторял и повторял он, чувствуя, что самые нужные слова как бы прячутся от него и он безуспешно пытается их найти. — Как доехала, Машенька? Как родители?
Маша оглянулась на Вересова, благодарно посмотрела на него.
— Если бы не Вячеслав Анатольевич, наверное, никогда бы не доехала, — ответила она, украдкой смахнув слезы. — Что творится на железной дороге! Это же какой-то Содом и Гоморра! А родители… — Она опять стыдливо запнулась. — Плохи дела у родителей, Миша, голод не тетка. А как помочь им, ума не приложу.
— Пусть это отныне тебя не волнует, — поспешил успокоить ее Тухачевский. — Я распоряжусь отправить им продуктовую посылку. Там, в Пензе, есть знакомые мне люди в городской власти, обращусь к ним, думаю, не откажут мне по старой дружбе.
— Спасибо, Миша, — трепетно отозвалась Маша. — Буду благодарна тебе по гроб жизни.
Его неприятной волной обдали эти слова. Он вдруг прозрел: да, эта девушка не из его круга, что-то неуловимо обывательское, мещанское было в ее словах, и в ее тоне, и даже в том, как она строила фразы. Но разве он раньше не слышал, как она говорит, какова манера ее речи? И разве главное в том, чтобы его жена изъяснялась изысканно, как на это способны женщины высшего общества? Что за чушь, какие гнусные мысли лезут в голову в самый неподходящий момент, когда они встретились после долгой разлуки и когда Маша примчалась к нему, чтобы стать его верной женой! И разве можно обвинять ее, дочь простого машиниста Сызрано-Вяземской железной дороги, в недостатке изысканного воспитания, да и нужны ли тебе ее жеманность, кокетство, красота и витиеватость речи, за которой почти всегда скрывается лукавство, обман и лицемерие?
Тухачевский тут же отогнал эти, будто кем-то посторонним навязанные ему мысли, отогнал не разумом, а чувством той любви — нежной и страдальческой, которую сейчас испытывал к этой беззащитной, робкой и застенчивой девушке, и он сказал себе прямо и определенно, что станет ее защитником и опорой в водовороте бесовской страшной жизни, в которую окунулся народ. Кончится война, начнется мирная жизнь, у него, вечного воителя, будет свой дом, своя семья, дети, спокойная и счастливая жизнь, — что еще надо для счастья? Конечно же нужно здоровье — его не заработаешь, не купишь, но здоровье, кажется, есть — даже война не сумела его расшатать, вот только нервы… Нервы, конечно, уже не те, которыми должен обладать человек его возраста, но все же еще не истрепаны: железная воля держит их в кулаке.
— Вячеслав, дорогой, знаю, что ты устал, но, пожалуйста, распорядись насчет обеда, адъютант, как назло, приболел. Скажи, чтобы непременно было французское вино.
— Я уже распорядился, — улыбнулся Вересов. — Можно идти обедать.
Они прошли в командирскую столовую. Стол для них был накрыт в отдельном кабинете. Маша по-простецки ахнула: бутерброды с икрой, осетрина горячего копчения, от шашлыка на шампурах аппетитно и дразняще веяло чуть горьковатым дымком, много овощей и фруктов.
— Господи, — с жалостью в голосе произнесла она, — если бы мои родители увидели все это, они бы упали в обморок или же подумали, что видят все это во сне!
Тухачевский укоризненно посмотрел на нее, но ничего не сказал.
Подумал лишь, что его Маша мало подготовлена для выхода «в свет» — скажем, на банкет, где будут присутствовать командующие фронтами и командующие армиями.
За обедом Тухачевский сознательно не затевал разговора о положении своего фронта — не хотелось портить настроение себе и Маше, не хотелось портить аппетит. Вересов понимал это и ни разу не заикнулся о делах, справедливо полагая, что еще успеет вволю поговорить о них с комфронтом.
В дороге Вересов трогательно ухаживал за Машей, изо всех сил старался, чтобы она была вовремя и хорошо накормлена, могла спокойно, насколько это было возможно в дорожной суете, отдохнуть, и потому Маша сейчас не испытывала чувства голода. Но яства, стоявшие на столе, были так заманчивы, так аппетитны, что сами просились в рот. Шампанское возбудило ее, придало смелости, она раскраснелась и влюбленно смотрела на Тухачевского. Она не верила себе: надо же, ей нежданно привалило такое счастье: выйти замуж не за какого-то там железнодорожника, которого ей в мужья прочил отец, а за командующего фронтом, по-старому за генерала! Ей вдруг взгрустнулось от мысли о том, что, наверное, это счастье будет ненадежным, промелькнет в ее жизни, как падучая звезда…
После обеда молодая чета отправилась на квартиру Тухачевского. Заботами обслуги комфронтом там была приготовлена роскошная спальня — широкая кровать с балдахином, похожая на царское ложе, мягкие кресла, а главное — море цветов. Маша тут же мысленно сравнила это сказочное великолепие со своей скромной спаленкой в родительском доме в Пензе и снова едва не заплакала.
Тухачевский крепко обнял ее, сгорая от предвкушения страстного любовного поединка, поднял, как пушинку, на руки и уложил в мягкую постель, в которой, как подумалось Маше, можно было утонуть.
— Любимая, я сам раздену тебя, — дрожащими губами ласково прошептал он.
Маша затрепетала.
— Мишенька, дорогой, как же это? Без церковного благословения? — робко и неуверенно спросила она, густо покраснев от стыда.
— Нас благословляет мировая революция, — улыбнулся Тухачевский, снова отмечая про себя, что в Маше, кажется, стойко укоренились странные мещанские взгляды.
Она удивленно посмотрела на Тухачевского, так и не поняв смысла его слов, а главное, не разобрав, шутит ли он или говорит это всерьез. Но едва он прижался к ее вздрагивавшему телу, едва впился в ее сочные губы своими губами, как она забыла обо всем на свете — и о благословении, и о родителях, и о том, где она и что с ней происходит, — существо слабое, нервное и наивное, она отдалась своему повелителю безропотно и безоглядно…
На рассвете Тухачевский очнулся. Маша спала, уткнувшись миловидным личиком в подушку. Тухачевский спустил ноги с кровати, подошел к окну, отдернул штору.
За окном шел нудный тягучий дождь. Серое неласковое небо как бы напоминало о том, что не за горами осень. Та самая осень, которую обожал Пушкин и которую ненавидел Тухачевский. «Отныне и вся твоя жизнь будет как осень, — с мрачным ожесточением подумал он, пытаясь понять, почему после первой брачной ночи с женщиной, которую он любил и которую жаждал, вдруг вместо радости обладания ею где-то подспудно рождалось тихое, еще не полностью осознанное им разочарование. С чего бы это? Может быть, Маша была с ним слишком робка, слишком застенчива и сильно отличалась от тех женщин, с которыми доводилось общаться ему и которые вели себя в постели смело, оригинально, а порой и с той наглой развязностью, которая так импонирует мужчинам, уверенным, что это распутное поведение обусловлено именно их воздействием, а не хитроумным желанием зануздать и привязать к себе мужика? Если бы Маша была первой женщиной в его жизни, то, наверное, все было бы по-другому, ибо не с кем было бы сравнивать? Что же, теперь придется жить с той, которую ты сам выбрал, никто тебя не неволил. А если на его пути встретится другая, с которой ему будет и сладостно, и весело, и разгульно, которая приворожит его именно своим любовным искусством? Что тогда будет с бедной Машей?
Впрочем, спасибо ей, Маше, что она хоть на одну ночь помогла ему забыть о своем поражении на поле боя, дав ему возможность одержать победу в брачной постели.
Ресницы Маши вздрогнули, она открыла глаза, и, хотя свет из окна был призрачный и хмурый, глаза ее отливали чистой синевой. Она смущенно улыбнулась, будто этой ночью совершила что-то порочащее ее, и тут же заметила хмурое, как небо за окном, лицо Тухачевского.
— Мишенька, что с тобой? Тебе плохо? Ты не заболел?
— Откуда ты взяла? — силился улыбнуться он.
— Я же вижу, я все вижу, любимый, — нежно и певуче произнесла она, все еще думая, имеет ли она право так называть его. — Я все могу прочитать на твоем лице…
— Что за глупости, — насупился он. — У меня все в порядке. Просто все мои думы опять о том, что произошло на моем фронте. Тебе, наверное, Вересов рассказал?
— Он говорил что-то о неудаче операции, — неуверенно ответила Маша: признаться, она так была занята мыслями о предстоящей встрече со своим суженым, что не придала рассказу Вересова особого значения. К тому же она мало что смыслила в военных делах. — Но ты не переживай, дорогой, ты еще одержишь много побед.
Эти ее слова еще более рассердили Тухачевского: он не переносил пустых утешений, за которыми не стояли истинные события реальной жизни. И потому он тупо молчал.
— А может быть, — страшная догадка вдруг пришла в голову Маши, — может быть… — Она никак не решалась произнести вслух своего предположение и подобрать слова, которые наиболее деликатно передали бы его.
— Что может быть? — Голос его прозвучал если не вовсе грубо, то без той нежности и ласки, которую она ожидала в награду за свой подвиг этой ночью.
— Может быть, — все-таки отважилась она, — может быть, ты был недоволен мною? Может быть, я тебе не понравилась?
— А это уже женские глупости. — Он заставил себя сказать эти слова ласково и поцеловать ее. — Никогда не повторяй больше этих слов, глупышка…
28
В 1921 году не стало фронтов между красными и белыми, между Россией и Польшей, вообще никаких фронтов и, следовательно, не было приложения сил для проявления полководческого таланта. В мирное время звезда самого великого полководца угасает, как угасает отжившая свой век звезда в ночном небе или как угасает огонь, если в костер не подбрасывать хвороста. Так же, как рабочий томится и страдает, если его родной завод стал банкротом, а самого рабочего выставили за проходную, оторвав его силою от любимого станка; так же, как землепашец, проложив последнюю борозду и засеяв свое поле семенами, томится от временного безделья; так же, как писатель, поставив последнюю точку в рукописи своего сочинения, или художник, сделав последний мазок на своем полотне, или композитор, родивший последнюю ноту сочиненной им симфонии, — чувствуют странную, тревожную, ошеломляющую опустошенность — вроде той, которую чувствует женщина, освободившаяся во время родов от бремени, — так и полководец, у которого вдруг не оказалось под ногами поля брани, ощущает себя бессильным, потерянным, порой разочарованным в своем призвании и страдает оттого, что стал невостребованным для общества. Ему остается лишь вспоминать минувшие дни и минувшие битвы.
Такое же состояние испытывал и Тухачевский, полководец милостью Божьей, который не представлял себе жизни без сражений, без боевых знамен, полощущихся на свирепом ветру, без орденов, вручаемых под гром духового оркестра за победу в сражениях, без парадов войск, на которых, как и на поле боя, гремит могучее красноармейское «ура!», только более стройное и слаженное; не представлял он себе жизни без любимых топографических карт, на которых вдохновенно выстраивал планы все новых и новых наступательных операций, роившихся в его возбужденном мозгу; не представлял себе мирной размеренной жизни, лишенной тревог и опасностей, жизни оседлой и тягучей, без вихрей и ураганов, без дикого ржания коней, смертельного звона сабель, отчаянного, захлебывающегося от спешки стрекотанья пулеметов, тяжелого уханья орудий, рева моторов изредка проносящихся над головой самолетов, похожих на детские модели, запущенные в небо. Иными словами — без всего, что и составляет обнаженную суть войны.
Не клеилась и личная жизнь Тухачевского. Маша была человеком совсем другого склада: ее пугали выстрелы, приводили в страдальческую истерику стоны раненых, она не могла смотреть на трупы, при виде их поспешно закрывала глаза холодными ладонями. Она смотрела на войну как на наказание, ниспосланное свыше за человеческие грехи, не хотела понимать, что эти осатаневшие люди бьются между собой в смертельной схватке за какую-то там идею, ей было не по душе, что ее муж избрал себе профессию военного и фанатично любит свое военное дело, конечным результатом которого неизбежно оказывается жестокое убийство людей. Машу пугали большие шумные города, особенно такие, как Москва, жизнь в которых заполнена, как она была убеждена, бестолковой и бессмысленной суетой, где все разъединены настолько, что создается ощущение жизни на каком-то необитаемом острове, хотя вокруг и бушует громыхающий океан. Ее все время тянуло в свою родную тихую Пензу, свой домик почти на окраине города, ее мучило сознание того, что она бросила своих родителей и не навещает их и, как ей казалось, делает далеко не все для того, чтобы помочь им в этой голодной, опасной и странной жизни.
Тухачевский, освободившись от необходимости думать только о предстоящих боях, замечал все это и, будучи человеком душевно отзывчивым, особенно к родным и близким людям, тем не менее не мог заставить себя проникнуться чувством сострадания к жене. Его раздражали ее жалобы, стенания и слезы, которые казались ему совершенно беспричинными. Он все больше приходил к мысли о том, что Маша любит родителей больше, чем мужа, что ей безразлично все то, чем заполнена его душа, чем живет он. Особенное неприятие вызывало то, что Маша по своей природе была абсолютно аполитична: казалось, что ей все равно, кто победит — красные или белые, русские или поляки, лишь бы наладилась нормальная жизнь, при которой люди перестанут погибать на поле боя, умирать с голоду, нищенствовать, ненавидеть друг друга, она свято верила в заповеди Христа и считала великим грехом не то что нарушать их в реальной жизни, но даже и нарушать их мысленно.
— В Библии же сказано: «Не убий», — печально говорила она, обращаясь к мужу и ожидая, что он ответит на мучивший ее вопрос. — Почему же они убивают друг друга?
Тухачевский не любил таких вопросов: для него они были уже давно ясны, и потому он отвечал неохотно, как учитель отвечает ученику, которому уже много раз растолковывал одно и то же:
— Потому, Маша, что люди хотят жить по-человечески. Не только избранная каста, а все, понимаешь, все. Они вынуждены воевать с угнетателями, иначе так и будут вечно жить не как люди, а как скоты, даже хуже: скот все-таки кормят. Они воюют за лучшую жизнь для себя и своих детей. Неужели тебе самой не приходят в голову такие простые, азбучные истины?
— Приходят, — виновато отвечала Маша. — Но разве нельзя договориться по-хорошему?
— Попробуй, договорись. Твой отец смог договориться со своими хозяевами на железной дороге? Они получают миллиарды на каторжном труде таких, как твой отец, а сколько получает машинист?
— Но он же не шел на них с винтовкой, — пыталась отстоять свое мнение Маша, понимая, что муж все равно опровергнет ее своей железной логикой. — И жили мы сносно, ведь все не могут быть богачами, правда? Жили-то мы прежде гораздо лучше, чем после революции.
— Революцию ты не тронь! — возмутился Тухачевский. — Революция — это как твоя Библия, на нее нельзя роптать, ее нельзя обвинять, в ней нельзя сомневаться.
— Хорошо, хорошо, — поспешно заговорила Маша: она больше всего боялась, когда муж повышал на нее голос. — И все же как было бы хорошо, как чудесно, если бы люди никогда не воевали, жили дружно, в согласии и любви, чтобы на земле торжествовало только добро.
— Так бывает только в волшебных сказках, — строго, но уже мягче сказал Тухачевский. — А вообще-то тебе пора избавиться от всяческих иллюзий. — И он поспешил уйти, чтобы не продолжать неприятного для него разговора.
В такие моменты он уходил обычно к своим любимым скрипкам, брал в руки одну из них и начинал играть. Маша вся превращалась в слух: она боготворила музыку, которая, казалось, исцеляла ее душу. Для Тухачевского игра на скрипке тоже была подобна целебному бальзаму: это, кажется, оставалось единственным, что держало его в нынешней пустой и неинтересной жизни. Нечеловеческая музыка гениев высекала искры из сердца, вселяла надежды на лучшее.
Маша трепетно прислушивалась к чарующим звукам и, когда затихал последний аккорд, говорила:
— Вот это и есть твое призвание, Мишенька. Ты можешь стать великим скрипачом.
Тухачевский молчал: то, что произносила Маша, в точности совпадало и с его мыслями и потому расстраивало его и нагоняло тоску, вызывало обиду за несбывшиеся надежды. Ведь еще его отец мечтал, чтобы Миша стал музыкантом!
Вячеслав Вересов переживал теперь не только за своего друга Тухачевского, но и за Машу. За время поездки из Пензы в Смоленск он все больше проникался к ней не просто чувством сострадания; что-то схожее с чувством любви к этой по-детски наивной и чистой девушке постепенно зарождалось в нем. Была в этом нежданном чувстве и острая жалость к ней. Зная характер и склад души Тухачевского, он предчувствовал, что тот не сможет сродниться с ней, настолько они были разными и далекими друг от друга во всем. Маша чуждалась какой-либо славы, тем более ее яркого, ослепляющего блеска; Тухачевский, напротив, рвался навстречу славе, рвался неистово, безоглядно; Маша хотела тихой негромкой любви, уединения с любимым человеком; Тухачевского неистово тянуло в водоворот шумного общества, он воспринимал и любил жизнь, как ослепительный фейерверк; Маша мечтала нарожать ему детей и всю себя отдать их воспитанию; Тухачевский боялся, что у них появится ребенок, который свяжет его по рукам и ногам, отнимет свободу и радости жизни; единственной книгой, которую почитала Маша, была Библия, для нее не существовало ни иных книг, ни, тем более, газет; Тухачевский же ни дня не мог жить без книги и газеты, особенно без книг о великих полководцах всех времен и народов: они были для него своего рода аккумуляторами, подзаряжавшими его энергией.
Все это знал и чувствовал Вересов, и с той поры, как он привез Машу, работать с Тухачевским и особенно дружить с ним становилось ему все труднее, особенно в психологическом плане.
Он страдал и из-за того, что страдал его друг, и из-за того, что не мог равнодушно относиться к страданиям Маши. Всеми силами он стремился заглушить в себе чувство любви к Маше, проклинал себя даже за само это чувство, потому что он был глубоко порядочным и честным человеком и не мог не испытывать мук совести даже из-за того, что лишь думал о Маше как о женщине, которую способен полюбить.
Заметив как-то, что Тухачевский настроен особенно пессимистически, Вячеслав принес его старый приказ по Западному фронту: так пытаются отвлечь от навязчивых горестных мыслей человека, предлагая ему посмотреть давно забытые фотографии, на которых запечатлены счастливые моменты его прошлого.
Тухачевский неохотно взял листок и вдруг жадно приник к нему. То был его знаменитый приказ № 1423, подписанный им и оглашенный в войсках фронта перед началом польской кампании:
«Бойцы рабочей революции! Устремите свои взоры на Запад. На Западе решаются судьбы мировой революции. Через труп белой Польши лежит путь к мировому пожару. На штыках понесем счастье и мир трудящемуся человечеству. На Запад! На Вильну, Минск, Варшаву — марш!»
Перечитав несколько раз эти щедро насыщенные революционным пафосом строки, Тухачевский долго молчал, перебирая в еще живой памяти радостные и трагические картины недавнего прошлого. Наконец он сказал:
— Как жестоко мы ошиблись! Польский национализм оказался сильнее нашего интернационализма.
— С тобой согласен и пан Пилсудский, — поддержал его Вересов. — Он прямо говорил, что в течение всей войны никогда не боялся, что в своем тылу будет иметь какое-либо восстание.
Вересов боготворил Тухачевского и не только во всех своих поступках, но и в мыслях стремился быть похожим на него. Он не представлял себе, что придет день, когда совершенно непредвиденные обстоятельства выведут их на разные дороги в жизни и разъединят едва ли не навсегда.
Даже в страшном сне Вересов не мог предположить, что неожиданно для них самих возникнет то отчуждение, которое с течением времени будет возрастать все более и более, пока не приведет к окончательному разрыву.
А все произошло из-за того, что Тухачевского уже практически в мирные дни снова позвали идти в бой, снова планировать боевые операции и осуществлять их. Собственно, если говорить точнее, не позвали, не пригласили, а принудили волей насмерть перепуганных политиков, стоящих у руля власти. И теперь уже приказали идти в бой не против белых, которые, по существу, были его же соотечественниками, только инакомыслящими, и которые уже были разгромлены; не против поляков, которые представляли собой чужеземную враждебную силу и которые теперь, заключив мир с Советской Россией (крайне унизительный и невыгодный для нее)[28], кажется, успокоились. Ему приказали разгромить своих же единокровных братьев, тех самых, кто еще совсем недавно вместе с ним, Тухачевским, разжег огонь революции, встал на ее защиту с оружием в руках, был надежнейшей опорой большевистского переворота и одним из главных источников побед в гражданской войне.
Это было подавление так называемого Кронштадтского мятежа и крестьянского восстания на Тамбовщине под предводительством Антонова и потому получившего название антоновщины, подавление, в котором командарм Тухачевский сыграл едва ли не самую заглавную роль и за участие в котором его до конца жизни мучила больная неутихающая совесть.
Наступил март. Он выдался пронзительно холодным и ветреным, дышал в лица людей сырыми метелями, вызывая неверие в то, что когда-нибудь придет желанное тепло и из-за полога тяжелых мрачных туч выглянет солнце.
Тухачевский вернулся из наркомата обороны оживленный и озабоченный и тут же позвонил Вересову:
— Можешь приехать? Очень нужно поговорить. Есть важные новости.
Вересов примчался на квартиру Тухачевского незамедлительно.
После обычных крепких объятий они уселись за стол. Маша принесла кофе и пирожные.
— А чего-нибудь покрепче? — лукаво спросил Тухачевский. — Есть повод для тоста.
Маша послушно исполнила желание мужа, принесла коньяк.
Тухачевский разлил янтарную жидкость в хрустальные рюмки, с загадочным видом посмотрел на Вересова. Тот сразу понял, что произошло нечто неожиданное.
— Выпьем, Вячеслав! — почти торжественно провозгласил Тухачевский. — Кажется, судьба еще не окончательно выбросила меня на обочину жизни. А то уж думал покупать на Неглинной рыболовные снасти да затянуть: «Люблю я летом с удочкой над речкою сидеть!»
— Ты же не рыбак, Михаил. Ты охотник. И ружья у тебя есть.
— И рыбалка и охота отменяются! — возбужденно и радостно воскликнул Тухачевский. — Ты хоть бы поинтересовался, чему я так радуюсь.
— А это и ежу понятно. — Вячеславу передалось веселое состояние друга. — Никак, получил новое назначение?
— Попал в точку. Только ни за что не догадаешься какое. Пари?
— Не волнуйся, уже догадался. Кронштадт?
— Ты — провидец! — восхитился и изумился Тухачевский. — Небось уже разнесся слух?
— Нет, Миша, простая интуиция. Кого же еще, как не тебя, бросать туда, где Кремлю грозит такая опасность?
— Все верно, Вячеслав, и признаюсь, этим доверием я горжусь. И рад тому, что не списали меня из-за Варшавы. Значит, еще верят, еще ценят. Вот давай и выпьем за это!
— И как же мне теперь тебя величать?
— Командующий Седьмой армией, которой приказано штурмовать Кронштадт и уничтожить мятежников.
— Понятно. — В голосе Вячеслава прозвучало явное разочарование. — Значит, штурмовать Кронштадт и перестрелять мятежников как куропаток, как уже изволил в высшей степени образно выразиться Троцкий?
И Вячеслав отставил рюмку в сторону.
— Что с тобой? — насторожился Тухачевский.
— Ничего особенного. — Вячеслав нахмурился. — Хотел бы я знать, кого ты будешь на сей раз штурмовать и кого готов перестрелять как куропаток, тех самых «куропаток», которых в семнадцатом Троцкий называл «красой и гордостью революции». Да если бы эти «куропатки» не взяли сторону большевиков и не сражались геройски, чтобы отстоять новую власть, был бы ты сейчас красным командармом, товарищ Тухачевский? Скажи мне, только честно, почему ты не отказался от этого ужасного и позорного назначения?
Тухачевский тоже отставил рюмку и уставился на Вячеслава, будто видел его первый раз в жизни.
— Ты что, с ума спятил, Вячеслав? — Голос его дрожал. — Ты не понимаешь не то что алгебру — тебе недоступна даже арифметика революции. Ты не диалектик. Да, вчера эти матросы геройски защищали революцию, а сегодня они переродились, они готовы всадить нож в спину этой самой революции! Ты думаешь, это случайно? Это заговор международного империализма! Их науськивают левые эсеры, бывшие царские генералы вроде Козловского и конечно же зарубежная агентура, которая хочет взорвать нашу власть изнутри.
Вересов горько усмехнулся:
— Никогда не думал, что ты так легко поддаешься пропагандистским штампам, Михаил. Бьюсь об заклад, ты пересказываешь мне то, что тебе в уши нажужжал Лев Давидович, перед тем как подписать приказ.
— Я бы не хотел, Вячеслав, чтобы со мной разговаривали в таком духе и таким тоном даже мои лучшие друзья. — Тухачевского кровно обидело то, что произнес Вересов.
— Хорошо, не буду. Но ответь мне тогда на такой вопрос. Я предложу тебе простую ситуацию. Представь себе, что ты не командарм, а рядовой матрос, служишь в Кронштадте. Отец и мать у тебя крестьяне, скажем в Рязанской губернии. И вот ты поехал к ним на побывку и видишь: урожай зерна, который они вырастили с великим каторжным трудом, продармейцы ссыпают в мешки и увозят в город. До последнего зернышка! А у родителей еще дети — мал мала меньше. А не отдать хлеб — тут же твоего отца и мать поставят к стенке как самых ярых контрреволюционеров. Понравится тебе это? Что обещали народу большевики? За что воевали крестьяне в твоей армии? За землю, за волю, за лучшую долю. Скажи честно, дали им большевики землю? Дали волю? Дали лучшую долю? Неужели до тебя, до твоего сердца не доходят рассказы Маши о том, как живут ее родители?
— Вячеслав, на жизнь надо смотреть с реалистических позиций. — Тухачевский верил, что сумеет разубедить друга. — Ведь только-только закончилась война, экономика разрушена, рабочие голодают. А ты хочешь лучшей доли как по мановению волшебной палочки.
— Хорошо. Но скажи, ты знаком с требованиями кронштадтцев?
— Еще бы!
— Тогда я хотел бы знать твое мнение о каждом из них. Вот они хотят, чтобы выборы в Советы проходили тайным голосованием. Что в этом предосудительного? Разве это наносит удар Советской власти? Или они настаивают на свободе слова и печати.
— Еще не пришло время! — Тухачевский произнес это убежденно и решительно. — Сколько в стране внутренних врагов! Мировой империализм не успокоится, пока не сожрет нас с потрохами. А они — подавай им свободу слова и печати. Да произойди такое — Советская республика рухнет!
— И республики, и монархии, и империи разрушает не правда, их разрушает ложь! — страстно воскликнул Вячеслав.
Тухачевский раскрыл лежавший на кресле портфель, вынул из него несколько листков.
— Ты хочешь такую правду?! — Гнев закипал в его голосе. — Я тебе прочитаю, послушай: «Воззвание Кронштадта. Всем! Всем! Всем!
В Кронштадте вся власть перешла в руки Временного революционного комитета без единого выстрела…
Трудящиеся Кронштадта решили больше не поддаваться краснобайству коммунистической партии, называющей себя якобы представителями народа, а на деле это выходит наоборот…
Кронштадтские товарищи предлагают вам немедленно присоединиться к Кронштадту и установить прочную связь, общими и дружными усилиями достичь долгожданной свободы…» Это что, не призыв к захвату власти, не мятеж?
— Но мы сами вынудили их к выступлению, есть же предел терпению! Что там еще, в их воззвании?
— А вот что: «Наша страна переживает тяжелый момент. Голод, холод, хозяйственная разруха держат нас в железных тисках вот уже три года. Коммунистическая партия, правящая страной, оторвалась от масс и оказалась не в силах вывести ее из состояния общей разрухи. С теми волнениями, которые в последнее время происходили в Петрограде и Москве и которые достаточно ясно указали на то, что партия потеряла доверие рабочих масс, она не считалась. Не считалась и с теми требованиями, которые предъявлялись рабочими. Она считает их происками контрреволюции. Она глубоко ошибается». — Тухачевскому явно не нравились эти пассажи, и он умолк.
— А ты дочитай до конца, — настаивал Вячеслав.
— Изволь, хотя мне противно озвучивать эту махровую контрреволюцию. Вот еще: «Эти волнения, эти требования — голос всего народа, всех трудящихся». Они еще имеют наглость расписываться за весь народ! — Тухачевский отшвырнул листовку.
— Понимаю, правда всегда глаза колет, — уже спокойно заключил Вересов. — Только это такая штука, от которой не отмахнешься. Разве тебе не известно о выступлениях крестьян на Украине, на Тамбовщине, в Сибири? Надо не возмущаться, не наклеивать ярлыки, а пересматривать политику. Собственно, даже не пересматривать, а проводить ту, которую обещали, когда шли к власти. Кронштадтцы выступают против диктатуры одной партии, за выборность Советов, за отмену продразверстки. К этому все равно придем, так зачем же стрелять в своих братьев? Троцкий и иже с ним жаждут крови, мало было ее пролито на полях гражданской войны!
Он передохнул, встал с кресла и в упор спросил:
— Михаил, почему ты не отказался от этого назначения?
Тухачевский ответил не сразу.
— Ты и впрямь хотел, чтобы я переквалифицировался в рыбака или охотника? — насмешливо спросил он. — Но ты забываешь, что я еще не пенсионер. Мне еще двадцать восемь лет!
— Нет, Миша, я хочу совсем другого. Хочу, чтобы ты оставался полководцем. И совсем не хочу, чтобы ты превратился в жандарма. Знаю, что кровно обижу тебя, но я настолько ценю нашу дружбу, что не могу не быть с тобой предельно откровенным: не приведи Господь, чтобы ты стал палачом своего народа! Таких кровавых строк в нашей истории никто не сможет стереть.
— Вот уж этого я от тебя не ожидал! — Тухачевский и впрямь был обижен до глубины души. — Тот, кто защищает революцию, не может именоваться так, как ты осмелился назвать меня!
— Что ж, нас рассудит история, — пожал плечами Вячеслав. — Зря ты меня звал сегодня к себе. Мне остается только пожелать тебе новых боевых подвигов. Думаю, они будут непременно отмечены новыми орденами и новыми высокими должностями. Прощай.
— Скатертью дорога! — Тухачевский раскраснелся от гнева.
— Что случилось? — в комнату вошла не на шутку взволнованная Маша.
— Ничего! — зло отрезал Тухачевский. — Проводи моего бывшего друга!
— Вы что, с ума посходили? — растерянно и подавленно спросила Маша. — Остыньте, петухи! — И она схватила за руку рванувшегося к двери Вячеслава.
— Простите, Маша, но я не могу более ни минуты оставаться рядом с этим человеком. — Вячеслав был уязвлен в самое сердце словами Тухачевского и все же жалел сейчас о происшедшем: он терял друга, дороже которого у него не было.
— Нет, я так не отпущу вас! — в отчаянии воскликнула Маша. — Миша, ради Христа, останови Славу! Ну, пожмите друг другу руки, все будет хорошо, все будет по-прежнему…
— Я готов пожать твою руку, Миша, — с грустью в голосе сказал Вячеслав. — И давай забудем об этой нелепой вспышке. Я даю тебе слово, что никогда, никогда не буду говорить с тобой о служебных делах.
Тухачевский неохотно пожал протянутую ему руку.
— Надеюсь, ты переосмыслишь свои взгляды, — уже мягче заговорил Тухачевский. — Иначе ведь мы окажемся по разные стороны баррикад.
— Попробую, — не очень уверенно произнес Вересов. — Попробую, ради нашей дружбы. А там жизнь покажет.
На следующий день Тухачевский выехал в Петроград. Вячеслав не провожал его, сославшись на простуду.
29
На Якорной площади и на улицах Кронштадта был расклеен приказ:
«К гарнизону и населению Кронштадта и мятежных фортов!
Рабоче-крестьянское правительство постановило: вернуть незамедлительно Кронштадт и мятежные суда в распоряжение Советской республики. Посему приказываю: всем, поднявшим руку против Социалистического отечества, немедленно сложить оружие. Упорствующих обезоружить и предать в руки советских властей. Арестованных комиссаров и других представителей власти немедленно освободить. Только безусловно сдавшиеся могут рассчитывать на милость Советской республики. Одновременно мною отдается приказ подготовить все для разгрома мятежа и мятежников вооруженной рукой. Ответственность за бедствия, которые при этом обрушатся на мирное население, ляжет целиком на головы белогвардейских мятежников. Настоящее предупреждение является последним.
Председатель Революционного Военного Совета республики Троцкий.
Командарм-7 Тухачевский.
5 марта 1921 года».
Но восставшие кронштадтцы уже не могли остановиться. Они образовали свою власть — революционный комитет из пятнадцати человек, среди них девять матросов, четверо рабочих, один фельдшер и один учитель. Председателем был единогласно избран матрос с линкора «Петропавловск» Степан Максимович Петриченко, сын крестьянина-бедняка Жиздринского уезда Калужской губернии, в юности работавший в Запорожье на металлургическом заводе. Затем он был призван на военно-морскую службу, участвовал в мировой войне, был ультрапатриотом, всей душой принял Октябрь и сражался за Советскую власть. Правда, во многом расходился с большевиками: выступал против заключения Брестского мира, против ухода Финляндии, Литвы, Латвии и Эстонии из состава России, против передачи Черноморского флота Германии, за что был уволен с линкора, уехал на Украину, где боролся со Скоропадским, был арестован, а после того, как отсидел в тюрьме три месяца, вернулся на свой линкор.
На линкоре «Петропавловск» он ведал канцелярией и даже записался в сочувствующие РКП, принимал участие в ликвидации мятежа на «Красной Горке»[29].
Он же и возглавил восстание в Кронштадте, которое потом окрестили мятежом.
Власти предержащие в Московском Кремле прекрасно понимали, что Кронштадт — это не просто остров, не просто военно-морская крепость. Кронштадт — это ключ к Петрограду. Кронштадтская крепость обладала большой боевой мощью. В руках восставших матросов (а их вместе с солдатами было почти тридцать тысяч) было сосредоточено сто сорок орудий береговой обороны, свыше сотни пулеметов, современные линкоры «Петропавловск» и «Севастополь» и другие корабли. У Финского побережья уже маячили английские корабли, во главе штаба мятежников был командующий артиллерией крепости генерал Козловский, многие военные специалисты.
Тухачевский ясно отдавал себе отчет в том, что предстоящий штурм крепости, который он должен был осуществить, — это сложнейшая военная операция. Кронштадт надо было взять с моря сухопутными войсками, причем вести боевые действия на льду Финского залива и в лоб штурмовать железобетонные форты и цитадель крепости. Наступать предстояло под огнем тяжелой крепостной и корабельной артиллерии по ровному как скатерть льду на протяжении двенадцати километров.
— Такой операции в военной истории я что-то не припоминаю, — откровенно сказал Тухачевский штабистам, садясь за изучение литературы, в которой можно было найти хотя бы сходные примеры штурма морских крепостей. Впрочем, долго изучать опыт своих военных предшественников Тухачевскому было некогда. На подготовку операции ему отводилась всего неделя. За это время требовалось по существу заново сформировать армию, потому что Седьмая армия, которую он принял под свое начало, существовала лишь на бумаге. В распоряжении командарма на первых порах находились лишь несколько войсковых частей и отряды курсантов. Первая попытка овладеть крепостью окончилась неудачей. Ленин, обеспокоенный положением дел, направил в войска, готовившиеся к штурму, триста делегатов проходившего в Москве X съезда партии[30]. В их составе были видные военачальники и комиссары, имевшие опыт боев в ходе гражданской войны. Делегаты с энтузиазмом включились в подготовку войск к новому штурму. Тухачевского, как всегда, порадовало, что на помощь ему прибыла и 27-я дивизия Путны. Главный удар наносила Сводная дивизия Дыбенко. Замысел командарма состоял в том, чтобы атаковать, причем одновременно и слаженно, с двух направлений — со стороны Сестрорецка и Ораниенбаума[31]. Стремительный бросок на крепость Тухачевский планировал осуществить ночью, по льду Финского залива, чем достигалась внезапность штурма.
К середине марта войска пополнились новыми силами и, в принципе, были готовы для боевых действий. Теперь это уже была внушительная вооруженная сила — сорок пять тысяч штыков, более полтораста орудий, едва ли не полтысячи пулеметов. Особую радость командарма вызвало прибытие в распоряжение армии двадцати пяти боевых самолетов, хотя он и понимал, что в условиях тяжелых мартовских туманов действия авиации будут чрезвычайно затруднены.
Тухачевский спешил: в последние дни потеплело, льды начинали таять, становились сырыми, набухшими от воды. Каждый день промедления мог стоить срыва операции, и мятежная крепость стала бы и вовсе неприступной.
И вот наконец с командного пункта в Ораниенбауме Тухачевский отдал приказ о штурме. Прежде чем пехота в белых маскхалатах устремилась по льду к крепости, была проведена мощная артиллерийская подготовка, поднялись в воздух самолеты, бомбившие город и форты. Один из снарядов попал в линкор «Севастополь». Мятежная крепость не сдавалась, огрызаясь огнем.
После полуночи, в кромешной туманной темноте пехота спустилась на лед залива. По крепости и фортам ударили лучи десятков прожекторов. Снаряды проламывали лед, вздымая фонтаны свинцовой воды. В полыньи падали убитые и раненые. Во тьме, как в преисподней, гремело сиплое «ура!».
Схватка длилась долго и осатанело, но силы были неравны. Защитники крепости, осознав это, устремились по льду в Финляндию. На рассвете пал последний форт. В туманной дымке у пирса стояли покинутые экипажами, осиротелые боевые корабли. Войска Тухачевского ворвались в город. Каждый дом оказывал сопротивление наступавшим…
Над Кронштадтом снова взвилось красное знамя. Тухачевский торжествовал победу. Но странно: былой радости он не ощущал. Что-то неправедное, горькое было в этой победе. Может быть, под влиянием того, о чем ему говорил Вячеслав Вересов? Может быть…
30
Всего сорок дней (символический срок, словно сороковины по погибшим в Кронштадте!) Тухачевский отдыхал в Москве, свободный отдел, обласканный кремлевскими правителями. На сорок первый день он был вызван в Кремль и вышел оттуда командующим войсками Тамбовской губернии: 27 апреля 1921 года Политбюро ЦК РКП(б) приняло решение подавить Тамбовское восстание в месячный срок. И тут снова высшей власти понадобился именно Тухачевский.
Грозовой суховейный июль уже готовился сдать полномочия августу, когда Тухачевский, возвратившись из Тамбова в Москву, рапортовал Ленину:
«В результате методически проведенных операций на протяжении сорока дней восстание в Тамбовской губернии ликвидировано. Союз Трудового Крестьянства разгромлен. Советская власть восстановлена повсеместно».
Ему вторил полномочный, представитель ЦИК на Тамбовщине Антонов-Овсеенко:
«Банды Антонова разгромлены… Бандиты массами сдаются, выдавая главарей. Само крестьянство отшатнулось от предателей эсеров. Оно само вступает в решительную борьбу с разбойными шайками».
Полыхавший почти год антоновский мятеж был подавлен.
Неожиданно, уже поздно вечером, Тухачевскому позвонил Вересов. Он был немногословен.
— Здравствуй, — сказал он, и голос его был серьезен и напряжен. Он даже не назвал Тухачевского, как обычно, по имени. — Ты не смог бы принять меня завтра хотя бы ненадолго?
— Принять? — Тухачевский был удивлен и даже ошарашен таким обращением. Хорошо, что еще не стал величать на «вы». — Коль тебе хочется, чтобы я не просто встретился со старым другом, а принял тебя, что же, приму. Только не завтра — завтра у меня круговорот. Если можешь, приезжай сейчас.
— Спасибо, — вежливо поблагодарил Вячеслав. — Я буду у тебя через полчаса.
Тухачевский ничего не сказал об этом звонке Маше, и она неожиданно рано легла спать. Когда в дверь позвонил Вересов, Тухачевский открыл ему и пригласил в свой кабинет, заметив, что в руках у Вячеслава был довольно объемистый портфель.
— Извини, пожалуйста, что так поздно. — В голосе Вересова звучала необычная тревога. — Завтра я должен уехать, вот и подумал: когда еще доведется свидеться?
— Что с тобой, Вячеслав? — Тревожное настроение Вересова пока что не передалось Тухачевскому, во всяком случае, он не воспринял его всерьез. — Надеюсь, ты отправляешься не на край света?
— Ты чуть не сказал «на тот свет», — пытаясь улыбнуться, произнес Вячеслав. — Пока что нет, но в перспективе не исключено. Надеюсь, ты наслышан о таком пессимистически-оптимистическом двустишии: «Мы все уйдем — великие в Великий, а остальные — в Тихий океан»?
— Нет, твой идиотский настрой, как я посмотрю, может выветрить только добрая доза коньяку!
— На этот раз согласен. Как у нас принято на партийных собраниях: «Есть предложение — нет возражений». Тем более, что пора провозгласить очередной тост за твою новую победу.
Тухачевский насторожился: кажется, он начинал осознавать истинную цель визита Вересова.
Тем не менее он сходил за коньяком и рюмками.
— Если ты голоден, могу предложить тебе все, что у нас найдется на кухне.
— Нет, нет, — отказался Вересов, — я абсолютно сыт. А вот если к твоему божественному напитку найдется лимончик — я буду совершенно счастлив.
— Лимончик! — обрадовался Тухачевский. — Неужели ты даже мог подумать, что мы будем закусывать армянский коньяк соленым огурцом? Я уже успел порезать его на восхитительные дольки!
Они молча чокнулись, выпили.
— А где же тост? — Тухачевский старался склонить разговор к незатейливой шутке.
Они снова выпили, взяли по ломтику лимона и почти одновременно отправили их в рот.
— А перед третьей можно и тост, — сказал Вересов, неотрывно глядя в глаза Тухачевского.
— Давай! — воскликнул тот. — Давно не слышал тостов из твоих уст.
— Мой тост вот здесь. — Вячеслав потянулся за черным портфелем, выделанным под крокодиловую кожу: — Я тебе буду читать, а ты слушай. Только не перебивай и слушай внимательно. — И он выудил из портфеля объемистую папку.
— Но свой тост ты, кажется, будешь зачитывать до рассвета, — рассмеялся Тухачевский, предчувствуя, однако, неприятный сюрприз.
Вересов раскрыл папку.
— Пожалуй, начнем вот с этого документа. Если ты знаком с ним, можешь прервать меня в любой момент, как того пожелаешь. Это фрагмент из доклада президиума Борисоглебского уездного исполкома, направленного в Тамбовский губком партии, а также во ВЦИК и ЦК РКП(б). Речь идет о действиях продотряда некоего Марголина. Цитирую: «Приехавший в уезд гражданин Марголин со своим отрядом принялся яро выполнять продразверстку. И что же: по уезду пронесся ужасный крик — крик наболевшей крестьянской души, протест против насилий и репрессий, которые гражданин Марголин стал применять к крестьянам-беднякам, к женам и семьям красноармейцев, но не к кулакам. Репрессии эти прямо бесчеловечны и напоминают собой времена средневековья.
В ход была пущена порка. Крестьян пороли и посейчас порют по всем правилам искусства Николая Кровавого, если не больше. Порют продармейцы, агенты и сам гражданин Марголин, за что и был арестован ревтрибуналом, но по приказу из Тамбова ныне выпущен из тюрьмы с допущением к исполнению своих обязанностей.
Не довольствуясь поркой, по приказу гражданина Марголина был проделан мнимый расстрел членов Новотроицкого сельского совета Русановской волости. Было это таким образом. Арестованные члены сельского совета были посажены в сарай, из которого по одиночке выводили, раздевали и ставили к стенке, а затем командовали: «Взвод, пли!» Продармейцы стреляли в воздух, а обезумевший от страха член совета падал в обморок. Затем его поднимали и громко кричали: «Одну сволочь расстреляли, давайте и другую!» Выводили и другого и с ним проделывали то же самое. Но этого мало. Членов совета и крестьян запирали раздетыми в холодный сарай, где они находились по нескольку часов при двадцатишестиградусном морозе, дрожа и, вероятно, в душе проклиная Советскую власть.
У тех же крестьян конфисковывалось все имущество и скот… От побоев умирали люди…»
— Прервись, Вячеслав, — мрачно произнес Тухачевский. Лицо его налилось кровью: вот теперь-то совершенно ясно, зачем пожаловал к нему Вересов! — Зачем ты решил устроить эту громкую читку? Можно подумать, что перед тобой сидит Марголин, а не Тухачевский, и ты вершишь над ним суд.
— Я прошу тебя только об одном, — медленно и раздельно сказал в ответ Вересов, и в его голосе Тухачевский почувствовал что-то такое, что заставляло его повиноваться, — только об одном: выслушай до конца, выслушай хотя бы часть тех документов, которые я принес.
И он продолжил:
— «Наиболее характерен такой случай. К жене красноармейца приходят продармейцы и требуют, чтобы она выполнила государственную разверстку. Жена крестьянина заявляет, что она не может этого сделать по той самой простой причине, что у нее ничего нет. Ее доводы оказались для продармейцев недостаточны, и они, обложив ее крепким словцом, пустили в ход нагайки и кулаки. В результате у беременной жены красноармейца начались преждевременные роды, и она умирает, истекая кровью».
Вересов приостановился и взглянул на Тухачевского. Тот сидел мрачнее тучи.
— «У большинства крестьян хлеб выметен подчистую. Продовольственную разверстку гражданин Марголин начинает таким образом. По приезде в село или волость он собирает крестьян и торжественно заявляет: «Я вам, мерзавцам, принес смерть. Смотрите, у каждого моего продармейца по сто двадцать свинцовых смертей на вас, негодяев» и так далее. Затем — порка, сажание в холодный сарай…
А губпродкомиссар Гольдин дошел уже до того, что присвоил себе право расстреливать, например неугодных ему заведующих ссыпными пунктами…»
— Какую хорошую встречу испортил, Вячеслав. — В голосе Тухачевского не чувствовалось раздражения, он как бы сожалел о том, что Вересов затеял это странное чтение. — Чего же ты хочешь — убедить в том, что Советской власти не угрожало это восстание? И зачем из какого-то случайного факта, из какого-то дурака, а скорее, негодяя Марголина делаешь столь далеко идущие выводы…
— Выводов я еще пока не делал, — неожиданно резко прервал его Вересов. — Я еще сделаю их, как бы тебе ни было неприятно их услышать. Как же ты очерствел, Михаил! Неужто не понимаешь, что армия потеряла в тебе полководца, но нашла душителя трудового народа?
— А вот этого я уже не потерплю! — взорвался Тухачевский. — Подавляя мятеж, я выполнял свой долг, выполнял приказ, защищал нашу власть…
— Но какими методами? Ты уже успел позабыть? Я напомню тебе, Михаил! Нет, уже не Михаил, теперь ты для меня просто товарищ Тухачевский!
Вересов выхватил из портфеля еще несколько листков, судорожно перебрал их и продолжил с той же горячностью:
— Приказ товарища Тухачевского, командующего войсками Тамбовской губернии. Номер сто тридцать. Формулировочки-то какие! «Вам, участникам бандитских шаек, остается одно из двух: либо погибать, как бешеным псам, либо сдаваться на милость Советской власти»! Хорошенькое дело! Эта самая власть довела крестьян до состояния бешеных псов, расстреляла их из всех видов оружия, сожгла их дома, отобрала зерно, скот, обрекла оставшихся в живых на смерть от голода и болезней, да еще и обещает им какую-то монаршую милость! А кто отдал приказ брать заложников, высылать семьи повстанцев на север, помещать их за колючую проволоку в концентрационные лагеря? Или вот: «Граждан, отказывающихся назвать свое имя, расстреливать на месте без суда». «Семьи, укрывающие членов семьи или имущество бандитов, рассматривать как бандитские, и старшего работника этой семьи расстреливать на месте без суда». Или еще: «В случае бегства семьи бандита имущество таковой распределять между верными Советской власти крестьянами, а оставленные дома разбирать или сжигать». Расстрелы, расстрелы, расстрелы! А что обещали народу? Землю, волю и лучшую долю! И это власть трудового народа?
— Кажется, я готов указать вам на дверь, гражданин Вересов! — окончательно вышел из себя Тухачевский. — А что бы вы делали на моем месте? Бандиты стреляли в нас, вешали нас, восстание уже готово было перекинуться на другие губернии!
— Надо было менять политику! — убежденно воскликнул Вересов. — Надо было менять политику в интересах крестьянства. Надо было договориться с ними, а не расстреливать их из пушек и пулеметов! А ты их еще и травил газами!
— Газами? — Тухачевский был уверен, что уж это его секретное распоряжение никогда не станет явным.
— Да, газами! Тебе, то есть вам никак не удавалось выкурить антоновцев из заболоченных лесов по берегам реки Вороны. И вам посоветовали применить газы, отравляющие вещества. И что же, товарищ Тухачевский отказался? Куда там! Лишь порекомендовал, чтобы во всех операциях по применению удушливого газа проводить исчерпывающие мероприятия по спасению находящегося в сфере действия газов скота! Для вас уже скот дороже человека!
— Хорошо, если уж вам, гражданин Вересов, будет угодно: применение газов было санкционировано Москвой. Сам я не имел права принимать такого решения. Мне предписала Центральная межведомственная комиссия по борьбе с бандитизмом во главе с заместителем председателя Реввоенсовета республики Склянским!
— Выходит, я не я и хата не моя? — взорвался Вересов, возмущенный тем, что Тухачевский хочет переложить свою вину на других, спрятаться за широкую спину Реввоенсовета. — Запомните, товарищ Тухачевский, история вам не простит этих злодеяний!
— У меня с этой минуты больше нет друга по имени Вячеслав Вересов, — сурово произнес Тухачевский, вставая из-за стола и указывая бывшему другу рукой на дверь.
Вересов уже запихивал документы в свой портфель, как из спальни выбежала испуганная Маша.
— Опять перессорились? — Она вот-вот готова была забиться в истерике. — Миша, я слышала весь ваш разговор. Прости, но я не специально подслушивала. Вы так громко кричали! Скажи, Миша, разве Вячеслав не прав? Посмотри, что творится вокруг! Разве за это боролся народ?
— Кто тебя просит совать свой нос в наши дела? — грубо оборвал ее Тухачевский.
Маша выбежала из кабинета и вскоре вернулась с конвертом в руках. Лицо ее горело от обиды.
— Вот, почитай! — Она дрожащей рукой протянула письмо Тухачевскому. — Сегодня утром я получила вот это из Пензы. Не хотела тебе показывать. А сейчас прошу — прочитай!
— Вы что, сговорились? — накинулся на нее Тухачевский. — Устраиваете тут коллективную читку! Да еще суете мне всякую ересь!
— Ересь? — Большие глаза Маши словно обезумели. — Ересь? То, что моего папу арестовала ЧК, — ересь? За что? За то, что всю жизнь трудился как каторжник? За то, что водит поезда? А мама лежит при смерти! Все это для тебя — ересь? А вы, Вячеслав, лучше не связывайтесь с ним, это бесполезно! Ему дороги только звания, ордена да ласки кремлевских правителей! Прощайте, Вячеслав, я желаю вам счастья. — Она порывисто подбежала к Вересову и поцеловала его в лоб, тотчас же убежав в свою комнату.
— Прощайте, Маша! — вслед ей крикнул Вересов и выскочил за дверь.
Тухачевский, обуянный гневом, скрылся в своем кабинете, лег на диван, но уснуть не мог. Никогда еще друзья не отрекались от него, и это было тяжким ударом в самое сердце.
«В сущности, он говорил языком фактов. — Тухачевскому мучительно хотелось переосмыслить случившееся. — Не надо было его отпускать, не надо было доводить дело до разрыва, — запоздало раскаивался он. — Но есть и моя правда, которую не в состоянии понять Вересов. Власть обязана карать всех, кто поднимает на нее руку!»
Он долго не мог уснуть и сомкнул глаза лишь на рассвете. Но будильник, который он забыл выключить, взметнул его на ноги уже в половине седьмого утра.
Все, что произошло накануне, вновь нахлынуло на него с еще большей, навязчивой силой. Неприязнь к Вересову грозила перерасти в ненависть: так обычно бывает, когда друг, считавшийся самым надежным и верным, вдруг совершает предательство.
«А Маша? — Тяжкая обида горько отозвалась в его сердце. — Да она никогда и не любила тебя! — Эта мысль ужалила Тухачевского. — Не любила! Вересов ей дороже и милее, чем ты. Так пусть же она и идет к своему Вересову!»
Тухачевский, как всегда, быстро оделся, побрился и, решив не завтракать и не заходить в спальню к Маше, отправился в наркомат.
Вечером, вернувшись домой, он, как обычно, позвонил в дверь, ожидая, что Маша откроет ему. Вспомнив, что он с ней в ссоре, Тухачевский достал из кармана свои ключи, вошел в квартиру.
В квартире было необычайно тихо. Он уже привык к тому, что, ожидая его возвращения с работы, Маша заводила патефон и ставила пластинки с записями Бетховена или Моцарта. Как он был благодарен ей за это!
Сейчас его встретила оглушительная тишина. Он снял плащ и фуражку, оставил их на вешалке. Смутная вязкая тревога зародилась у него в груди.
Тухачевский, повинуясь странному и пугающему чувству, быстрыми шагами прошел к спальне и распахнул дверь.
Его охватил такой ужас, какого он не испытывал даже на фронте: на кровати, согнувшись в какой-то неестественной позе, лежала Маша. Глаза ее недвижимо уставились в потолок, будто хотели, пронзив его мертвым взглядом, наперекор смерти увидеть распахнутое над ней чужое московское небо. На прикроватном коврике, тускло мерцая под солнечным закатным лучом, проникшим в окно, лежал револьвер.
«Ты — убийца! Убийца! Убийца! — Ему чудилось, что он кричит, но губы его лишь слабо шевелились, будто его парализовало. — Ты погубил ее! И только ли ее? Сколько погубленных душ на твоей совести?»
И вдруг его охватил леденящий душу страх: зло, как бумеранг, всегда возвращается к тому, кто его породил. И черная тяжесть грядущего возмездия неотвратимо нависла над ним, как нависает над беззащитной землей тяжелая черная туча, грозящая разразиться молниями, градом и смерчем…