Звонок на рассвете — страница 6 из 18

Вообще-то Почечуев ближе к вечеру и сам непременно в баню сходил бы. Без посторонней помощи. Но коли уж так получилось — будь что будет.

Снимая с себя какие-то допотопные подштанники с тесемками вместо пуговиц и обнажая тщедушное, почти детское тельце, старичок как бы невзначай обронил:

— А мне, Иван Лукич, намеднись восемьдесят годочков жахнуло! А словно и не жил еще...

— Поздравляю! — улыбнулся Почечуев, а про себя подумал: «Ничего себе: будто и не жил! Восемьдесят годочков хапнуть... И куда только влезло, в такого сморчка? Тут в шестьдесят, того гляди, в Парголово свезут».

Иван Лукич поднес к ноздрям веник, который у незнакомой бабушки на крыльце бани приобрёл. Яростно встряхнул березовый букет у себя над головой.

Первым делом — в парилку. Взбились на полок. Народу что людей! Но втиснулись, хотя и сели прямо на доски помоста. Несколько молодых мужиков попроворнее, которые скамейки заняли, веселятся, пару наподдавали — состязаются! Почечуев про дела временно позабыл, лысину холодной водой смачивает, отфукивается. А старичок тот самый, военных времен, в гущу тел забрался и хлещется, как ненормальный. Изо всех сил. Так размахался веничком своим бессмертным, аж красный сделался, будто стручок перцу.

Почечуев как бы оттаивать стал... Во вкус банный входить. Веничек в тазу мочит. Истязать себя собирается. И вдруг откуда-то из груды тел дедушкин холодный голосок заструился:

— Рад я тебе, Ванюша... Праздник у меня сегодня! Я ведь тебя не отблагодарил тогда... За спасение. Теперь-то уж отблагодарю. Говори, чего желаешь?

— Не болтайте чепухи... — фырчал намыленный Почечуев. — Я голову мою. Какие могут быть желания?

— А — любые. Машину легковую... «Жигуленка» сообразить могу. По части золотишка — опять же... Дубленку болгарскую. Вазу хрустальную. Икры любого цвета, хоть бочку. О коньяке не заикаюсь — нельзя тебе, из возраста вышел... коньячного. Не робей, Ваня, бери, пока дают. Потому как осчастливил ты меня! И притом дважды: тогда, на фронте, и теперь... За то, что отыскался! — спасибо! Как бы я в гроб сходил, не отблагодарив тебя, не пропев тебе аллилуйю? Чего молчишь, реагируй!

— С ума-то не сходите... Да и не нужно мне ничего. На седьмом-то десятке. А чего нужно, того за деньги не купишь...

— Это что же, в смысле здоровьишка?

— В смысле — другим человеком стать. Не нравлюсь я себе... прежний. Разве я жил? Трава и та краше живет.

— Эвон ты куда... — вылил на себя шайку воды дедок. — Такого товару достать не могу. Туманно говоришь, Ваня. Желания твои... как бы это попроще сказать, эхимерные слишком. Ежели о жизни баять, оно конешное дело, годков двадцать я еще поскриплю. А вот ты, Лукич, со своим желваком, не обижайся, но вровень со мной не протянешь...

Почечуев сделал вид, что не слышит старичка, уши стал себе намыливать, пеной затыкать, а дед громче прежнего трубит:

— А я, Ваня, беспременно до ста лет проживу. У меня и мама сто пять отмахала. А тебе... Тебе, Лукич, спасибо по гроб. Молиться за тебя — хучь во здравие, хучь за упокой — до скончания дней буду. Мне ж тогда, под Старой-то Руссой, не шибко верили, что миной пальцы поотрывало... Самострел, шепчут! А ты, Ваня, не отвернулся от меня. На правде настоял. А ведь мог бы и того... промолчать. Молчком-то спокойней. Настоящий ты, Ваня, человек! Золотой у тебя характер. И задумал ты глупость: другим человеком сделаться. Не пори горячку. Обдумай все. А на мой взгляд — от добра добра не ищут. Вон, посмотри-ка по сторонам... Какой только сволоты не встретишь... Ежели б нас не раскидало на войне (меня после госпиталя — в обоз сунули), я б тебе раньше все это высказал. Давай спину потру! — крикнул дедок в самое ухо Почечуева и, не ожидая приглашения, жестко прошелся снизу вверх по спине Ивана Лукича.

«Откуда что берется?.. Силища такая в блохе!» — мелькнуло в сознании Почечуева, а дедок тер и тер, не переставая заливать в уши бухгалтера свой, до печенок проникающий, ледяной говорок...

— Один ты, Ваня, как перст. Некому тебе не только спину потереть — глаза закрыть. У меня вот мама сто пять отмахала. Я ее недавно зарыл. Лет десять тому назад. И могилку соблюдаю хорошенько! Не как некоторые!.. Твоя-то мама, миленький, чай, живая еще?

Почечуев не стал отвечать. Он вдруг сорвался с полка и по скользким ступеням, гулко шлепая ягодицами, съехал вниз, до самого пола. Кряхтя и стеная, с трудом отклеился от мерзкого бетона. Заторопился в зал, незаметно для себя прихрамывая. В мыльной было больше света и воздуха. Поспешно окатил он себя там летней водичкой и, забыв на лавке крепкий, неиспользованный веничек, ринулся раздевалку.

«Проклятый дедок! Мама ему моя... спонадобилась! Огарок сопливый... До моей мамы ему дело!» Когда полотенцем обтирался, рядом какой-то тип, пивом налитый, громко рыгнул и пальцем на желвак Почечуева показал:

— У моего, понимаешь, брательника такая же дуля сперва выросла... А потом...

Иван Лукич не сразу сообразил, о чем этот боров толкует. Мужик и от бутылки-то вроде не отрывался, а вот успел брякнуть.

— Вы ко мне, что ли?

— У моего брательника, грю, такая же блямба спервоначалу на пузе... А потом...

— И что же потом, если не секрет? — сощурил Почечуев глаза и так сатирически посмотрел на пивного дядьку, что тот покраснел заметно, а ведь был и так красным — после пара и пива.

— А что потом... Известно что... Рак.

— Дурак... — улыбнулся Почечуев сытому гражданину. — Вечное блаженство потом. Пушкина читать надо. А не пивные наклейки.

Розовый мужик от неожиданности тоже улыбнулся. Почесал мокрую макушку головы, успокоился. Оба теперь поворотились друг от друга и занялись одеванием.

Возвращаясь из бани, Иван Лукич не переставал смущенно удивляться тому, как он грубо ответил в раздевалке неприятному хаму. «Сколько можно церемониться? — подбадривал он себя. — Всю жизнь вянул — достаточно! Лихо я его подбрил. Вон если деду верить, я и на более смелые поступки способен. Шутка ли? — человека в войну спас...»

Во дворе, возле дверей своей лестницы, Иван Лукич обнаружил небольшую толпу человек в пять-шесть. Люди смотрели на обшарпанную кирпичную стену. На стене, раскрашенная под серый мрамор, висела фанерная дощечка — на манер мемориальной. А на дощечке печатными буквами надпись: «Здесь жил и работал выдающийся бухгалтер современности Почечуев Иван Лукич». И даты. Жизни и... смерти. Нынешний год поставлен.

Дощечку, естественно, тут же удалили со стены. Дворничиха лопатой сковырнула. Почечуев сперва хотел заплакать. Глаза его увлажнились, губы вздрогнули частой мелкой дрожью. И вдруг маму вспомнил. Потому как некому, кроме ее бессмертному образу, пожаловаться было. А вспомнив маму, сразу и утешился: «Сам гусь хорош, нашел на что обижаться. Небось когда мама в бане умирала в одиночестве, не остановилось твое сердчишко, Почечуев... Пельмешки небось в этот самый момент употреблял или чай заваривал. Вот теперь и читай... Про то, как тебя заживо из жизни вычеркнули», — усмехнулся покорно Иван Лукич. И сразу же подумал: «Неужто Кукарелова баловство? Навряд ли... Тот бы дату смерти не проставил. Кукарелов — добрее. Тогда — кто же? С предприятия поблизости никто не живет... Может, из ЖЭКа чудотворец какой?»

Дощечку Иван Лукич снес к себе на квартиру и очередную пробоину в нестандартной, «таинственной» стене фанеркой той самой прикрыл. «Что ж, мы люди не гордые... Приспособимся и к дощечке. И к желваку притерпимся. Не привыкать нам за существование жизни бороться. По ученой теории товарища Чарльза Дарвина».

Разодрал Почечуев бумажную коробочку со слипшимися пельменями, хлебным ножом искромсал спаявшийся комок теста и фарша, покидал в кипяток бесформенные клочки. Из нешумного, молчаливого холодильника «Морозко» извлек банку сметаны. Сварил, заправил, пообедал. Лег на диван, над которым висел коврик, расшитый Маниной рукой, изображавший лукошко с грибами. В основном боровички с подосиновиками. Расслабился, блаженная улыбка на лицо к нему слетела. И тут стихи одного давнишнего приятеля-студента на память пришли. Не все целиком стихотворение, а лишь две его последние строчки:

Лягу спать на полу в коридоре,

буду ждать с нетерпением — горе.

«Буду ждать... — повторял, засыпая и улыбаясь, Почечуев. — Лягу спать. Пусть пляшут, по трубе водопроводной как муравьи, бегают, пусть! В звонки звонят, сосисками машут — выдюжим, промолчим... А то и отбреем, не заржавеет у нас... А ежели по-доброму, так и спасти можем... Ляжем спать на полу... Будем ждать-поджидать...»


Страдать умеют все. То есть своей болью болеть, а ты вот чужой болью занедужить попробуй. Почечуев потому заживо не умер, в Плюшкина или Собакевича не превратился, потому что росток сострадания в нем не полностью засох. А ведь суета внешней жизни подчиняет, засасывает, можно сказать — перерождает тело и душу жителя земли. И вот тут очень полезно назад, в далекое детство, оглянуться: чего там в поведении дитя больше было — жалости или жестокости? Отсюда и танцевать.

Почечуев во время постигшей его болезни в разговорах с Кукареловым не единожды пытался извлечь из памяти нечто светлое, достойное, перепрыгивал в воспоминаниях с деревни на войну, с войны на женитьбу и вдруг с улыбкой остановился на самых далеких событиях детства.

«Помнится, было мне этак пять или шесть годиков. И вышел я из деревни по такой славной тропочке ласковой... Босиком шлеп да шлеп. Рожь на холмистом поле спину прогибает, волнуется. Птички звучат, бабочки летают. И приводит меня тропочка в низинку между холмами. А там — пруд, вода. По-местному — «мочило». В этом водоеме лен крестьяне мочили. Обыкновенно осенью. А в момент, когда я туда по тропе выбежал, раздавались там крики ребячьи, визг, детская, одним словом, брызготня. И чую: жалобное такое мяуканье от воды исходит. Понял я: братка Анисим с дружками котят топят. Было им такое от старших поручение злодейское. И вот кинулся я на них с горячим решением отбить хоть одного котенка! А котята, помнится, зрячие уже, игручие. То ли запахом, оставляемом на полу